Сис

149

Буран

У неё руки — словно руки скалолаза, сплошь мышцы, и вены вздуваются при малейшем напряжении. На левом запястье — цветная татуха: венки, шипы какие-то, странные буквы готическим шрифтом. И волосы чёрные, явно крашеные: не могут такие волосы быть у сероглазых северянок с прозрачной алебастровой кожей и белёсыми бровями. 

И этими вот руками она держит Тоху — а он уже даже не скулит, только смотрит. 

— Это помесь с корги, что ли? — говорит она. 

— Это карликовый волкодав, — говорю я. — Охотится на карликовых волков. 

— Северных, что ли? — говорит она. 

— Недокормленных, — отвечаю я. 

И она мне тут же: 

— Волки-рахитики? 

А что я ей ещё скажу? Тоха — глупенький пёс, но добрый и преданный. Но всё равно глупенький — иначе бы не стал жрать с земли всякую дрянь в парке. Что там было в этой кучке с мясом — отрава, иголки, лезвия — я не знаю, не проверила, только у него кровь потом из пасти и пена. Едем в такси — чуть не на голову ему пакет натянула, иначе бы всё такси заблевал. Хорошо, таксист нормальный попался — не едьте, говорит, вы в этот «Вондервет», коновалы там, а не ветеринары, я, говорит, вас в нормальную клинику отвезу, там ветеринарша уровня бог. Богиня, восемьдесят пятый левел. Ну и привёз. 

Это вот она, что ли, с белобрысыми бровями под вороньими патлами?

Она вздрагивает:

— Вы уголь давали? 

Да какой уголь, я даже до дома не дошла. Сразу из парка — и в такси. 

— Рвота была? 

Ещё какая, говорю, чуть всё такси не заблевал.

Она вдруг ухмыляется: 

— А вот это хорошо. 

Я смотрю на неё и пытаюсь телепатировать вопрос. Как будто если я произнесу его вслух, то Тоха точно умрёт. Как будто словами можно создавать реальность. 

А она вкалывает Тохе что-то такое, что он теперь просто лежит тряпочкой. Лежит, закатив глаза, и даже не смотрит ни на кого, и еле дышит. Или уже почти не дышит. 

— Вы идите, — говорит она. — Там, в приёмной, чай есть, кофе. 

— А выпить нет? — говорю я. И сразу же оправдываюсь: — Я не за рулём. 

Она смотрит на меня, усмехается и говорит: 

— Есть. Потом. Попозже. — И мягко выталкивает меня из кабинета. 

Но я не хочу сидеть тут, в коридоре, не хочу пить чай, кофе, ждать, думать, представлять себе всякое. В жизни может случиться столько внезапного — я и собак-то никогда не любила, Тоха сам ко мне пришёл. На верхнем этаже жил какой-то дед, упал с инсультом, а Тоха проскользнул в открытую дверь, спустился по лестнице и начал ко мне скрестись и поскуливать. Ну и вот, дед после инсульта еле ноги волочит, дети его к себе забрали — хотя какие они дети, у них у самих уже дети — а собаку забирать отказались, так и остался у меня. Рыженький такой, ушастый. Я и не спросила, сколько лет пёсику, но когда он ко мне пришёл, он вроде щеночек совсем был, резвый, глупый. Так и живём с ним вместе с тех пор. Даже не знаю, как я раньше жила без него. А дальше я как буду, если… нет, я не хочу про это думать. Пойду курить во двор, в волшебный питерский колодец, где слышен любой звук и чих, смотреть и дымить в осеннее небо, бесстыже безоблачное сегодня. Можно долго смотреть, курить одну за одной и даже не думать ни о чём. Особенно о том, что будет если… что — что? Заберу к себе всех кошек и собак из соседских приютов на радость соседям, вот что. И назову всех Тохами. 

Фея с белобрысыми бровями выходит во двор и молча протягивает мне фляжку. 

Хороший коньяк. Отдаёт изюмом и карамелью. Обжигать начинает уже изнутри, откуда-то из солнечного сплетения. Бьёт по мозгам сразу же — становится даже весело, не страшно. Алкоголь — лучшее обезболивающее, если не считать окончательной отключки. И я наконец произношу эти слова. Я говорю: 

— Он что, сдох? 

Она говорит: 

— Пока нет. Если за два часа ничего не случится, то и не сдохнет. 

И я делаю ещё один долгий, восхитительно отрезвляющий глоток. 

— Ну рано или поздно всё равно сдохнет. Собачья жизнь коротка, — говорю я. — Но я бы хотела, чтобы он умер у меня на руках, а не так вот. Сожрамши какую-то дрянь в парке. 

— На моих руках умерла только одна собака, — говорит она. — Одна-единственная. Кошки умирали, свинки, кролики, а собака только одна. Пёс. Но это было давно. 

— Отравили? — спрашиваю я. 

— Ещё как. Я маленькая была, не знала, как спасти. Сейчас бы, наверное, и его спасла. 

 

***

 

Чего в её детской жизни хватало, так это наказаний. «Воспитание пахнет синяками», — говорил отец и другого метода растить детей не знал — никогда не учили, да и места вокруг были суровые, не до сентиментальности. Тоня была неуклюжей девочкой, мечтательной и рассеянной. В глухом северном посёлке времён развала СССР медлительность и застенчивость были не в почёте, соседи оказались люди несентиментальные и награждали Тоню только эпитетами «дура» и «фифёла». При приближении отца она рефлекторно закрывала голову руками — привыкла к подзатыльникам. Мать её не била, но на проявления чувств тоже была скупа. Это не значит, что любви в её детстве вообще не было. Была — но не от родителей. Любовь была там, где братик Ванечка, ворчунья-бабушка, дед — с виду страшный, с обожжённым лицом и без пальцев на руке — когда-то работал пожарником, а на самом деле он добрый, а ещё кошки, собаки… Других детей вокруг тоже почти не было. 

После развала СССР жителей в посёлке осталось меньше половины. Конечно, росли вокруг какие-то дети, но не те, не те. Был соседский Лёшка, наверное, слегка больной мальчик, с детства повёрнутый на демонстрации своих трусов. И во что с ним играть, с таким? Была большая Светка, которая бегала целоваться с парнями из соседнего посёлка — семь километров пешком вдоль озера — и хотела уехать в большой город учиться на медсестру. Был братик Ванечка — такой же тихий созерцатель, и они, оба такие странные и ни на кого не похожие, жались друг к другу, вдвоём против всего северного мира. Были кошки — Мурка и Васька, рыжая и полосатая, соответственно, а кошки — потому что бойкий котёнок Васька внезапно оказался девочкой — Василисой. Ласковые, но слегка диковатые, кошки спали в обнимку, выпрашивали сосиски, картошку, яйца, не брезговали даже огурцами, а по вечерам приносили на крыльцо придушенных птичек и мышей — хозяевам в подарок в качестве благодарности за кров. И был феерически глупый, огромный и добрый алабай Буран. Тоня звала его Борей, обнимала за лохматую шею, а он щекотно тыкался ей в лоб мокрым носом. Буран позволял детям вытворять с собой что угодно: дёргать за хвост, тыкать пальцами в глаза, выворачивать уши. Лишь один раз, когда братик вцепился псу в усы, Буран уткнулся носом в живот карапузу и глухо, утробно прорычал «вуфф» — так, что у братика завибрировало в кишечнике. Не больно, но чувствительно, хватку пришлось ослабить. 

Глупый Буран не годился в охранники дома: он лаял исключительно от радости, готов был напрыгнуть на любого из гостей, повалить и облизать с головы до ног тёплым мягким языком. Добрых намерений пса гости не считывали и боязливо уходили за забор. Тоня и Ванечка гордо выводили Борю за калитку на верёвке и делали рейд по деревне, с хихиканьем наблюдая, как разбегаются соседские подростки. Буран резво рвался вперёд, и его еле удерживали — впрочем, если бы он действительно захотел вырваться, то вряд ли бы удержали. Своим собачьим умом он понимал, что с ним по-прежнему дети — и братик то вис у него на хвосте, то пытался оседлать, как коня. Буран был в восторге от такой игры. 

Было терпкое, сухое, удивительно тёплое для Карелии лето с пьяными запахами брусники, можжевельника, белых грибов. Тоня и Ванечка бегали по лесу и обдирали чернику, домой возвращались в светлой, прозрачной ночи с чёрными, перемазанными ртами. Прыгали по камням в ледяных лесных речушках, падали в воду, мочили одежду и тут же сушили её на солнце. Собирали шишки, цветы и камни и строили крепости под соснами. То последнее лето перед школой было настолько восхитительным, что после него, по закону всемирного равновесия, должно было случиться что-то совершенно ужасное. И оно случилось, и оно называлось школой. 

Чем холоднее становилось вечерами, тем раньше приходилось возвращаться домой. По вечерам батя почти всегда был пьяный. Если не очень пьяный, то весёлый и иногда даже добрый — мог подкидывать их с братиком к потолку, но не всегда успевал поймать, поэтому от подобных развлечений Тоня с Ванечкой на всякий случай отказывались. Это была версия хорошего бати. Если же сильно пьяный, то становился злым, приставучим, с которым невыносимо находиться в одном доме. В сараях хранилось пахучее сено, летом можно было убежать и спать на сеновале. Но осенью и зимой из дома было некуда деться. Батя садился перед телеком, ставил перед собой мутную бутылку, глаза его так же медленно мутнели, а потом в какой-то момент он вскакивал со стула и принимался громко звать мать, Тоню, братика, потому что «началось». Мать была крепкой и мрачной, батя — скорее тщедушным, и она легко могла вырубить его кулаком в лоб, но Тоня с Ванечкой даже вдвоём не могли совладать с пьяным взрослым. А он медленно превращался из хорошего бати в плохого, страшного батю, размахивал руками так, что стаканы и чашки летели на пол, хватал заливающегося лаем Борю (а тот трусливо поджимал хвост и отступал под стол), пинал кошку, вспоминал все детские провинности и жаждал наказаний. Трезвый он детей не наказывал, лишь материл под нос необидно. Но пьяный он становился мстителен, перечислял и пересчитывал все порванные штаны, все запачканные коленки, разрисованные обои, пролитые чашки, опрокинутые блюдца, содранные занавески — все провинности, за которые дети уже были многажды наказаны, но он хотел ещё и ещё. Хотел ли он, чтоб дети стали идеальными, послушными и тихими? Но и тихие дети ему не нравились — они прятались, молча отступали в коридор, а он шёл следом, вопрошая, почему с ним не разговаривают: «Отвечай отцу, когда спрашивает!» А что ему тут отвечать? Не было правильных ответов. С плохим батей лучше было вообще не встречаться — дело заканчивалось как минимум подзатыльниками. Но чаще — ремнём, синяками, кровавыми подтёками на руках, спине и попе. И у неё, и у братика, которому тогда было четыре года. Чтоб не вырос балбесом, как объяснял позднее мрачный трезвый батя.

А Тоне было семь; вечера холодали, лето кончилось, и она пошла в школу. Первая учительница с табличкой «1 Б» — огромных, жутких размеров женщина со злым и нервным лицом, с длинным носом и сизой родинкой на губе, с крашенными в омерзительно медно-рыжий цвет волосами, завитыми мелким бесом по последней моде позднего СССР, в бумазейном платье с красными цветами, больше похожим на штору, — вопила в мегафон и без того зычным голосом: «Строимся!» Она зацепила глазом Тоню, больно ухватила за плечо удивительно тонкими и крепкими пальцами, приговаривая «Девочку вперёд, вперёд», вытащила на первую линию, и тут её взгляд скользнул по Тониным колготкам — белым в жёлтых подтёках. Тоня смотрела в асфальт, вцепившись в дурацкие гладиолусы, перепуганная настолько, что на этой изматывающе долгой торжественной линейке, постеснявшись попроситься в туалет, она описалась, и этого было не скрыть — жёлтые подтёки на белых колготках и лужа, растекающаяся на щербатом асфальте. И запах. 

Нарисованные брови на лице учительницы немедленно поползли вверх, к середине лба, нос затрясся, а глаза выпучились так, что между зрачками и ресницами стало видно белки, один в один картина «Иван Грозный убивает своего сына» — жгучие карие глаза (впрочем, зрачки были настолько расширены, что почти сливались с радужкой), как две чёрные бездонные точки, сверлили и ненавидели. «Это что такое?!» — пока ещё спокойным голосом спросила она, но это было то спокойствие, которое вот-вот взорвётся истерикой — чуть дрожащие губы, безумный взгляд. Это потом, спустя лет восемь или десять, племянница учительницы по секрету проболталась соседке, а та — Тониной матери, что Нина Ивановна, заслуженный педагог, гордость и «золотой фонд» школы, раз в полгода ложилась в психиатрическую клинику со своей шизофренией, но сейчас она принимала в первоклассники семилеток на линейке, большая, сильная и злая женщина, а перед ней стояла описавшаяся, перепуганная девочка в белых перепачканных колготках. «Это что такое?!» — она перешла на крик, а следующее «это что такое» прозвучало как истеричный визг. Она схватила Тоню за руку и потащила её в сторону школы, бросив толпу детей с гладиолусами. 

Это были ещё времена, когда в школьных туалетах не было ни дверей, ни перегородок, а единственная дверь, закрывавшаяся на ключ, вела в особый туалет, учительский, — туда-то и тащила Нина Ивановна Тоню, чтобы запереть до конца дня, иначе — позор, позор, позор класса и всей школы. И Тоня, не выпуская цветов из рук, молча семенила за ней, не в силах осознать происходящее, даже не думала, просто бежала, потому что к семи годам выучила, что в общении со взрослыми самое безопасное — молча сделать так, как они говорят, а любое сопротивление означало боль. Тяжело дыша, грузная учительница вырвала у неё из рук цветы и толкнула к отрытой двери. Дверь захлопнулась, в замке повернулся ключ. 

Таким было Тонино 1 сентября. 

После первого, традиционного урока мира дети выбежали на перемену, кричали, играли в догонялки, старшие высыпали в школьный двор, Тоня же, сложив руки на коленях, сидела на высоком взрослом унитазе в учительском туалете, оцепенев настолько, что даже не догадалась снять мокрые колготки. Она слышала звонок, топот ног, крики детей, но не двинулась, не шелохнулась, не постучала в дверь, не попросила, чтобы её выпустили. Потом был ещё урок, и ещё перемена, а потом в школе всё стихло, и первый школьный день закончился. Нина Ивановна забыла про Тоню или, может, решила, что её выпустит кто-то ещё, уборщица или техник. Уже начинало темнеть, когда тоненькое поскуливание из-за двери туалета услышала медсестра — странно, что за весь день никто больше не наведался в учительский туалет, странно, что Тоня не стала кричать, странно, что медсестра вернулась в школу — забыла ключи и поневоле оказалась Тониной освободительницей, но не спасительницей, потому что, по разумению Тони, самое страшное теперь ждало её дома. Медсестра — полная женщина с усталым лицом — выпустила Тоню и только пожала плечами, когда та, как мышка, прижимаясь к стенам, просеменила к выходу, то и дело боязливо оглядываясь. В школьном дворе было тихо-тихо, и только откуда-то с футбольной площадки доносился гундосый подростковый гогот, и едва можно было учуять сигаретный дымок, и хотя Тоне жутковато было идти мимо подростков, идти домой было ещё страшнее, она внушила себе, что родителям уже всё известно о её позоре и что на этот раз отец её точно искалечит, если не убьёт, и это уже даже не вселяло в неё ужас, это было то чувство, которое приходит после ужаса, — онемение, смирение и обречённость. 

Она потопталась у ворот и решительно повернула прочь от посёлка, на старую растрескавшуюся асфальтовую дорогу, которая уводила в лес, становилась сначала узкой, потом грунтовой, потом тропинкой — но у Тони было живо в памяти терпкое лето, она помнила, куда идти, по каким тропинкам, под какими соснами. И она шла, шла и шла, не чувствуя усталости, в школьной форме и испачканных белых колготках, оставляя позади еле заметную тропинку, забираясь всё дальше в лес, уже не разбирая пути. На далёкой полянке, куда она пришла уже в темноте, стояла огромная разлапистая ель, а под ней было мягкое моховое ложе, и она залезла туда, не чувствуя усталости и холода, и, не успев даже подумать о том, что теперь можно и заплакать, тут же крепко-крепко уснула — детская психика больше не выдерживала потрясений. Над полянкой взошла луна. 

И в тот же момент в деревне громко взвыл Буран. Тонким, визгливым воем, который никак не увязывался с видом такой огромной и страшной собаки. Буран смотрел на луну и выл с отчаянием и безутешностью, словно ребёнок, оплакивающий потерянную игрушку. Мать вышла на порог и задумалась, но пока ещё не испугалась. Отец к этому времени уже был пьян, братик Ванечка привычно прятался в углу за дверью, не рискуя навлечь на себя гнев бати — обычно первой под руку попадала Тоня, но Тоня взрослая, Тоня теперь ходит в школу и её всё ещё нет дома. 

— П… проститутка! — крикнул отец то ли матери, то ли в адрес невидимой Тони, но встать с дивана даже не попытался. 

— Пасть закрой, — сухо ответила мать. Ещё немного подумала и решительным шагом направилась к будке — отвязывать Бурана.

Пока она возилась с цепью, он выл ещё безутешнее, однако, почувствовав свободу и увидев раскрытую калитку, умолк, выдохнул и почти сразу же, со всей своей неистовой силой большой собаки рванул в сторону леса — так, что мать только охнула, поняв, что не сможет за ним угнаться. Огромный страшный зверь бежал в ночи по следу, словно вся суть, вся цель его собачьего существования сводилась теперь к одному — найти девочку, пока она жива, и он нёсся, не обращая внимания ни на какие другие запахи, звуки, шуршание, скрежет, клёкот, бежал и бежал, ни на секунду не замедляясь и не останавливаясь. 

— Борька! Борька, твою ж за ногу, — крикнула ему мать, но пёс не слышал её, он нёсся по следу к одному ему известному месту.

Мать взмахнула руками и побежала вдоль дороги в противоположном направлении — за дедом, своим отцом.

А Тоня так и спала на мху и потихоньку замерзала: после непривычно жаркого и сухого лета подступала коварная, холодная, дождливая осень. Тоня спала и смотрела странные долгие сны и в этих снах слышала отдалённые звуки: как будто из-под земли, из самых её глубин, доносился людской плач, нестройным хором звучали голоса мужчин, женщин, детей, зверей — они выли, или пели, или кричали, и она видела лица, различала протянутые руки, но всё же спала, спала и во сне понимала, что не может и шелохнуться или сказать хоть слово. Странные, искорёженные белые лица, словно бесконечные маски Пьеро, и несмолкаемый, приглушённый визг — она возвращалась в реальность медленно, неохотно и просыпалась долго-долго, плавая между сном и явью, она отталкивала от себя мокрое и тёплое и закрывала уши, стараясь не слышать тех звуков — невыносимо! — и отмахивалась, отворачивалась, а визг понемногу унимался, переходил в скулёж, в рычание, в тявканье, и она наконец открыла глаза и поняла, что обнимает Бурана, а тот лижет её  лицо и почти накрыл своим огромным, тёплым лохматым собачьим телом.

—  Я туда не пойду, —  только и сказала она, и пёс, словно поняв её дословно, снова взвыл на весь огромный карельский лес — так, чтоб было слышно в посёлке, чтобы люди смогли определить местоположение по звуку и прийти.

А они шли, мать и дед, в сапогах и с фонарями, и всю долгую ночь, пока они шли, Буран визжал, тявкал и выл, не умолкая ни на минуту, они шли на вой, дед — сопя и сжав зубы, мать — тихо матерясь, даже боясь подумать, какой может быть находка; лес дышал страхом, от терпкого влажного воздуха чихалось, слёзы текли из глаз; дед достал папиросу и задымил, отпугивая мошку и ночных зверьков. С хрустом и покрякиванием он раздвинул ветви, пробираясь к поляне, и крикнул во всю глотку: «Борька!» — собака оглушительно гавкнула в ответ, но с места не сдвинулась. Медленно, тяжело передвигая ноги, он приблизился к огромной ели и перед тем, как наклониться, чтобы взглянуть на находку пса, двумя пальцами перекрестился. 

От света фонаря Тоня сощурилась, отвернулась, снова уткнулась носом во влажную собачью шерсть. 

— Жива, что ли? — прошептала мать. 

— Не знаю, — ответила Тоня.

И дед громко расхохотался. 

— Вот шутница, — откашлявшись, только и смог выговорить он. 

— Вылезай, — сказала мать. И зло добавила: — Туристка, блядь. 

— Молчи, Александра, — строго велел ей дед. — В лесу не ругайся, имей уважение. Тут святое место. 

И мать послушно замолчала. 

Дед снова подлез под ветви, протянул руки к Бурану, чтоб потрепать его по загривку — хороший пёс, умный пёс, тот радостно завилял хвостом и чуть слышно заскулил, потом дед перевёл взгляд на Тоню и прищурился:

— Что ж ты домой не пошла, дурочка? 

— Заблудилась, — ответила Тоня. 

Домой он нёс её на руках, закутав в бушлат, чтобы она не мёрзла — но она всё равно замёрзла и заболела, две недели пролежала с температурой, да с такой, что даже бредила, а в бреду, наверное, и выболтала всё про колготки и про учительницу Нину Ивановну — верить ли этому, дед не знал, однако в один из сентябрьских дней дошёл до школы, ни с кем не здороваясь, прошёл в класс и, не вынимая папиросу изо рта, замер, широко расставив ноги, в проёме двери. Дети уже ушли домой, одна Нина Ивановна сидела за столом и проверяла тетрадки. 

— Ты, что ли, у нашей Тоньки училка? — тихим страшным голосом спросил он. 

— Что? — оторопела она.

Дед тяжело шагнул, подошёл, встал вплотную и, не отводя глаз от её глаз — злобных чёрных точек, сиплым тихим голосом выговорил: 

— Я тебя, манда толстожопая, головой промеж заборной решётки засуну и прирежу прямо тут, чтоб вся школа видела, ясно? — И выдохнул папиросный дым ей в лицо. 

И она вдруг словно уменьшилась, нос побелел, а глаза превратились в чёрные бойницы в белой стене. Она вжалась в стул и молчала, моргала, как провинившаяся школьница, и в голове её рождались ведомые только ей страшные ассоциации, видения, которые в какой-то момент становились её единственной реальностью. Дед, бывший пожарный, с обожжённым лицом, с рукой без пальцев, в картузе с торчащими чёрными волосами, медленно превращался в другого человека — ужасного людоеда, нёсшего смерть. Нина Ивановна сглотнула. 

— Поняла, что ли? — выдохнул дед дым, и она быстро-быстро закивала. Он развернулся и напоследок бросил ей через плечо: — Ты, манда, над своими выблядками издевайся. А мою не тронь. 

Нина Ивановна, осознав, что опасность миновала, посмотрела деду вслед странным задумчивым взглядом, в котором вместе со страхом читалось какое-то уважение — и даже обожание. Посмотрела, вздохнула и тяжело повалилась на пол. 

Когда Тоня вернулась к учёбе, Нины Ивановны в школе не было — в больницу её определили месяца на полтора, и все говорили, что учительница больна, но никто не говорил, что она в психиатричке. В Тонин класс пришла выпускница пединститута, деятельная и незлая, и началась обычная школа — с подружками, прыжками в резиночку, догонялками, исчёрканными красным тетрадками и натёртыми рыжим полами. Ничего необычного. 

Через несколько лет Бурана отравили соседи: слишком громко лаял — подкинули через забор мяса с крысиным ядом, и глупый, доверчивый пёс тут же проглотил его, а потом долго и мучительно умирал, положив голову Тоне на колени. Хрипел, тихонько подвывал и пускал пену изо рта. Тоне было двенадцать — уже взрослая для того, чтобы понять, что собака умирает, но всё ещё слишком маленькая, чтобы суметь спасти. Она пыталась напоить его марганцовкой — не помогло, лишь пена изо рта порозовела. Такими их и нашли родители — забившихся в угол Ванечку и Тоню в обнимку с окоченевшим, уже сильно воняющим трупом пса. Пьяный батя пошёл к соседу и проломил ему череп. Сосед выжил, а батя получил срок — правда, небольшой. Отсидел, вернулся в посёлок и стал пить ещё больше. 

Тоня выросла и уехала — сначала в Петрозаводск, потом в Питер, работала официанткой, и сиделкой, и няней, и в собачьем приюте, и много ещё где, и училась на медсестру, снимая комнатушку в огромной квартире вместе с толпой хиппи, а потом на ветеринара. Братик Ванечка сразу же после школы уехал к ней. В посёлок в конце девяностых приехали странные столичные люди — ходили по лесам и что-то искали, смотрели, копали, копали, а потом поставили среди сосен кресты и таблички и назвали урочище страшным словом. 

 

***

 

— Это что за готические письмена? — трогаю я её за запястье, показываю на татуху от ладони до локтя. 

Она откидывает чёрную прядь с лица и хмыкает. 

— «Сандармох» тут написано, — морщится она, как будто ей больно. — Слышала про такое? 

— А почему не Буран? — говорю я. 

Она смотрит на меня как на идиотку. 

—  Буран — это просто собачья кличка. А Сандармох — это то, ради чего нужно спасать… собак. И людей. Я там была и выжила, понимаешь?

Я понимаю. Если она даже там выжила, то выживут и все после неё — вот как это было задумано. 

— А Тоха? — говорю я. 

— О, кстати, — вздрагивает она. — Пойдём на него посмотрим. 

И в эту минуту дверь открывается, и из сумрака клиники появляется здоровенный детина с таким же, как у неё, лицом, с такими же белобрысыми ресницами, с таким же носом, только почему-то зелёноволосый и с рыжими усищами. Достаёт сигарету, не меняясь в лице, с очень серьёзным видом прикуривает, выдыхает дым, держит невыносимую паузу и, наконец, произносит зычным басом: 

— Чей там валенок весь кабинет заблевал? 

Сис

Сис (Ирина Сисейкина) — независимый автор, сценарист и переводчик. Родилась в Москве в 1975 году, окончила филфак МГУ и отделение славистики Тартуского университета, в данный момент заканчивает докторантуру ТУ, пишет работу по социологии перевода. Автор романа «Мама-анархия» (2012) и серии рассказов, опубликованных в различных сборниках. Участница международных литературных фестивалей в Эстонии.

daktil_icon

daktilmailbox@gmail.com

fb_icontg_icon