Дактиль

Казахстанский литературный онлайн-журнал

Рассказы

Людоеды

Рассказ

 

Двадцать дней назад белый человек застрелил тебя, и с тех пор я в бегах. Только сейчас я со всей полнотой и отчётливостью понимаю, как трудно отыскать укрытие на просторах бескрайней саванны, пусть и шкура моя ей под стать. И высокая трава надёжно укрывает, но не добычу, а охотника. Я добыча.

Когда удаётся вздремнуть, я сплю вполглаза, постоянно прислушиваясь к каждому шороху и запаху. Я чувствую, что белый человек идёт за мной по пятам. Ощущаю затылком, как он дышит мне в спину, разгорячённый охотой и африканским солнцем. Чую запах сопровождающих его смуглых скуластых спутников и припоминаю, каковы на вкус их кровь и страх. И я знаю, что очень скоро он настигнет меня.

Я так тоскую по тебе и в то же самое время не могу осознать глубину своей тоски. Я способен лишь почувствовать её как неутолимую жажду или голод, как сырой холод пещеры или тяжесть полуденного зноя, как страх перед неизвестностью. Ты пропал, и внутри меня поселилась пустота. Источник её — во мне самом. Она давно заполнила моё нутро, и теперь, будто кровь из раны, безостановочно сочится из пасти, разводя под моей тенью чёрные лужи. Я смотрюсь в них и не вижу отражения, будто в небе висит безлунная ночь, а я как слепой котёнок блуждаю во тьме и никогда её не покину.

Ночь с каждым днём становится темней. С каждым новым днём мне всё труднее находить в себе силы, и мне очень страшно, ведь я совсем не хочу умирать. Если бы только ты сейчас был со мной. Тогда мы, как в прежние времена, разделили бы друг с другом наши страхи, и усталость, и бремя своих поступков, для нас лишённое всякого веса. Но вовсе не такими оказались они в глазах белого человека с ружьём.

Когда он пришёл, он назвал наши поступки преступлением и взялся судить и карать нас за них. Мы гордо полагали, что его законы — не наши. Но когда щёлкнул затвор, когда поднялось в раскалённый воздух облачко порохового дыма, и ты, хрипя и истекая горячей кровью, распластался в жёлтой пыли, нам открылось вновь, с предельной ясностью предсмертного мгновения, что закон на стороне сильного. Сильный диктует свою волю, и она и есть закон. Разве не так мы сами поступали, когда были сильны? Мы без раздумий, по прихоти или нужде, забирали своё у слабых по праву сильного. Разве не по этому праву мы оказались изгоями? И только оттого, что одним единственным, но в глазах стаи важным признаком отличались от своих сородичей. Нам не нашлось места среди них.

Когда нас изгнали, наша общая слабость принудила держаться друг друга. Она позволила нам выжить и сделала нас сильнее. Теперь же, когда тебя нет и твоё место заполнила пустота, я остался наедине со своей день ото дня растущей слабостью. Я остался наедине с самим собой и белым человеком, что неумолимо идёт по пятам с намерением содрать с меня шкуру, как трофей, как доказательство своего права.

Но так было не всегда. Я помню охоту, когда мы загоняли отбившегося от стада больного буйвола, и как он ударом копыта едва не раскрошил тебе челюсть. После этого ты уже не мог в полной мере использовать свою силу и охотиться, как раньше. Помню, как мы в первый раз набрели на пепелища погребальных костров. Среди чёрных углей там прятались обугленные человеческие останки и кости с обгоревшим мясом. Мы потом часто наведывались на места похоронных процессий и постепенно привыкли к ним. Я помню дни, когда едва завидев нас, смуглые, скуластые рабочие на железной дороге, каких мы раньше не встречали, бледнели от ужаса, мочились под себя и сбивались в стадо. И они готовы были пожертвовать самым старым и слабым, лишь бы самим остаться в целости. Вокруг своих убогих жилищ они городили ограды из колючих кустарников в надежде, что это остановит нас, но в конце концов до них дошло, что единственная возможность спастись — это бежать. Так они и поступили.

Когда в следующий раз мы пришли к их лагерю, то нашли его пустым. Тогда же недоброе предчувствие пробудилось во мне, и через несколько дней беда настигла нас, обратившись в шкуру белого человека.

В тот вечер мне повезло, мне удалось ускользнуть. Думаю, гордый, он даже и не заметил, как я притаился в тени акации, как ловко и бесшумно скрылся в высокой траве — так притупила его внимание радость меткого выстрела и обладание долгожданной добычей. Его пуля, спугнув с ветвей козодоев, со свистом вошла в твою грудь и повалила после нескольких шагов. Ты бежал в мою сторону. Пока обожжённая солнцем земля жадно впитывала кровь, а я, чувствуя приторно-сладкий запах, понимал её жажду, ты смотрел на меня, и я помню, как твои глаза стали незрячими.

Теперь я стою на пустынном берегу ручья над прозрачными водами. Всматриваясь в своё отражение, я вижу твои глаза, твои уши, твои клыки и язык, и мне кажется, что меня нет, и тебя нет тоже, что мы — одно целое, неразделимое и неразрывное, и пустота хлещет в воды ручья из моей пасти. Я всматриваюсь в наше отражение и вижу лишенную гривы шею — слабость, что некогда объединила нас, сделала изгоями, превратила в людоедов. Но, поглощённый нашем отражением и тоской, как кровью, пустотой истекающий, я не замечаю впереди танцующий над раскалённой землёй вельда силуэт белого человека.

По стволу ружья скользнули блики солнечных зайчиков.

Вспорхнули птицы.

По ручью пробежала рябь, и тебя снова не стало.

 

Мать

Рассказ

 

Когда семилетний Алёша, сидя на бордюре и прижимая к груди маленького серого котёнка одной рукой, другой в то же самое время пытался вколоть ему в животик шприц, наполненный водой из лужи, уже тогда Надежда Юрьевна понимала, что ничего хорошего из таких привычек не вырастет. Котёнок пугливо запищал, и она тут же строго прикрикнула на Алёшу, но стоило ему поднять на маму ясные наивные глаза, как черты лица её тут же смягчились и голос дрогнул.

Она родила его в тридцать девять лет. Растила в одиночку. Отец мальчика ушёл от них ещё до рождения. Иногда он помогал деньгами. Изредка навещал. Явится так на именины или просто, без особого повода, пару-тройку раз в год, с шоколадом или игрушечной машинкой под мышкой. Вымученная улыбка, вид виноватый и весь дёрганый, как героиновый торчок. Переступает с ноги на ногу на пороге, неохотно разувается, потом ёрзает на стуле без конца. На худощавом запястье болтаются командирские часы, а он на них то и дело поглядывает, потеет. Потом вскакивает, хлопнув себя по коленям с чувством выполненного долга: «Ну, мне пора», — говорит. Чмокнет сына, потреплет по голове, что-то там ещё пробормочет невнятно и обратно к своим делам бежит так скоро, что чай за ним не успевает остыть.

— Вот же скотина, — усмехалась тихонько Надежда, но без злобы, а скорее с жалостью и презрением, и всё гадала: стыдно ему оттого, что на стороне ребёнка нагулял, или перед сыном стыдно? Хотя стыдно ли? Да и чёрт с ним. Может вообще не приходить. Лучше бы вообще не приходил. Алёшу дал, а там пусть катится на все четыре стороны. Для неё он давно уже не более чем донор спермы без лица и имени, хотя так было и не всегда. Поначалу как-то верилось в лучшее: что жить будут вместе, друг на друга опираться, может, даже, поженятся. Пока не оказалось, что где-то в центре города, в фешенебельном ЖК ждут его законные детки, супруга и горячий тамак.

Сначала он настойчиво требовал аборта, потом молил о нём чуть ли не на коленях. Тогда они страшно разругались. Она испугалась, думала — побьёт, а он просто дверью хлопнул так, что штукатурка посыпалась. Вылетел из подъезда, запрыгнул в свою белую иномарку и не появлялся до самых родов. Когда вернулся, Надежда его не впустила, извинений не приняла и сына повидать не позволила, но много позже всё же сдалась перед его уговорами и клятвенными просьбами, рассудив, что мальчику нужен отец.  

Задолго до рождения Алёши был у неё другой сын от другого мужчины. Его звали Родион и он умер в двенадцать. Она хорошо запомнила тот летний день, ясный и жаркий. Ветерок тихо нашёптывал о дожде, и от его обещаний становилось на сердце радостно и спокойно. После обеда, когда она сидела босая на подоконнике распахнутого окна спиной к улице, курила и читала «Жерминаль», в её университетский кабинет ворвалась вся в слезах запыхавшаяся женщина. Это была Амина, соседка, что живёт этажом ниже и держит милую старую суку французского бульдога. В детстве учились вместе. Она стояла в своём выцветшем халатике, широко раскинув ноги, и казалось — вот-вот в обморок упадёт. Что-то пыхтела, вздыхала, заикалась. Махала рукой в сторону, другой гладила себя по горлу, будто пыталась выдавить пальцами слова наружу, как зубную пасту из тюбика.

— Что стряслось?? — Надежда поднялась с подоконника, выбросила сигарету в окно, оставила книгу и, едва расслышав в ответ имя сына, стремительно бросилась мимо рыдающей женщины, позабыв обуться.

Она неслась по изнывающей от жара земле. Камушки и стеклянные осколки до крови ранили кожу на пятках, и длинная коса развевалась у неё за спиной. Потом она её безжалостно отрежет кухонным ножом, до того долго примеряясь им к собственной груди. И всё ей казалось, что неправда и ничего страшного не случилось. Ведь до того, как ворвалась в кабинет заплаканная Амина, не ощущала она ни тревоги, ни малейшего беспокойства, только лёгкую изжогу из-за тушёного мяса на обед и известную послеполуденную сонливость.

Но разве так бывает? Разве не чувствует, разве не должно чувствовать материнское сердце за ребёнка, где бы он ни был, случись с ним что? А ноги сами несли её по невидимой тропе к железной дороге туда, где так часто Родя любил проводить время с дворовыми приятелями.

Над рельсами уже собралась толпа людей и милиционеры. Доносилась сирена скорой помощи. Поодаль стоял, обняв за талию тонкую и бледную, как берёзка, старшую сестру маленький Мансур — любимый друг Родиона. Спрятав лицо в сестрином сарафане, он рыдал так громко, что та вздрагивала и качалась, точно деревце под порывами ветра. Люди расступились перед Надеждой, и долго ещё над железной дорогой висел тяжёлый, и страшный, и безутешный вой матери.

С тех пор прошло шесть лет. Её муж был убит в поножовщине на квартире одного из приятелей спустя каких-то семь месяцев после гибели сына. Она вскоре уехала в деревню к родителям, но долго под их крышей не продержалась и вернулась в город. Несколько раз сменила место работы: музей Достоевского, мясокомбинат, универсам, продуктовый на углу соседней брежневки. Едва не спилась. Едва не села на иглу. Курить стала больше. И часто подолгу любовалась с моста на реку, мечтая, чтобы мост рухнул под ней, чтобы весь мир рухнул. А потом она встретила отца Алёши.

Алёша сделал первый шаг, когда ему было девять месяцев и двенадцать дней. Двумя месяцами позже сказал первое слово («дай», но у него получалось «тай»). Первый зуб у него выпал в шесть с половиной лет — зубная фея обменяла его на киндер-сюрприз. Потом свинка, корь, правосторонняя пневмония — и всякий раз, как очередная зараза отправляла его на больничную койку, Надежда места себе не находила, и всё вспоминался ей рыдающий Мансур и раскалённая белая земля под ногами.

Он подрался впервые в восемь лет и тогда же получил первый синяк под глаз. В десять руку сломал, упав с дерева. Когда исполнилось тринадцать, он получил от неё первую и последнюю пощечину за то, что ходил на железную дорогу и запрыгивал на проезжающие товарняки. И тогда же она впервые, но далеко не в последний раз, услышала от него грубые слова. Ей было обидно до слёз и жалко, что подняла на него руку.

Потом — первая истерика; первый скандал; первые матерные слова; первая любовь; первая пачка сигарет в кармане куртки; первая пьянка и тогда же первый привод. Шло время, и со школы всё чаще стали приходить жалобы. Надежде приходилось краснеть на каждом родительском собрании. Под тяжёлыми взглядами взрослых и щекастой класснухи ей чудилось, что она сбросила сорок лет и снова школьница. Часто она сидела бессонными ночами у окна в ожидании возвращения сына. Обнимала себя за плечи, покачиваясь взад-вперёд, и вздрагивала всем телом, когда тишину в клочья разрывал сигнал ночного поезда. Потом она незаметно для себя самой засыпала, измотанная страхами и ослабевшая, и бежала стремглав к дверям, едва заслышав сквозь тяжёлый сон перестук ключа в замочной скважине.

После школы, с трудом окончив девять классов, Алёша поступил в строительный колледж, но его отчислили спустя три семестра. Как ни старалась Надежда через знакомых пристроить его на приличную работу, зачислить на курсы в политех или геодезический, нигде сын успехов не добивался, да и не особо стремился. Не раз было, что она притворялась спящей, когда среди ночи он приводил в дом разных девушек, и потом стены и углы квартиры наполнялись вздохами и стонами. Бывало, вваливался пьяный за порог. Иногда безмерно нежный, а иногда безотчетно злой. Но она встречала его всякий раз без скандалов, без ругани и осуждения. А если и сердилась, то только по известной необходимости, тогда как в душе радовалась, что жив и здоров.

Так незаметно подкрался пенсионный возраст к Надежде, а дни стали длинными, бесцветными и похожими один на другой. Она все ещё работала, теперь уже в библиотеке, а Алёша целыми днями просиживал дома за компьютером. Ночами толком не спал, завтракал далеко после обеда и всё требовал денег на сигареты или ещё зачем. Если получал отказ, то матерился, да и вообще особо не стеснялся в выражениях. Всё вокруг его бесило, он заводился с пол-оборота. От того, например, что компьютер не работает как надо; от того, что голову разбила мигрень или девушка не берёет трубку. Теперь его отец приходил чаще — появлялся раз в месяц. Да и сам Алёша временами наведывался к нему на работу, и как-то незаметно они сдружились. Шутили, смеялись между собой и шептались, ходили по барам, на футбол и часто ездили на рыбалку. Надежда ревновала. Ей не нравилось, как сын внимательно смотрит на своего папашу, как блестят его глаза, как он ловит каждое его слово. Ей казалось, вот сейчас отец велит ему убить прохожего — и он убьёт; прикажет украсть — и он украдет; потребует бросить мать и переехать к нему — и он переедет в тот же час, даже и глазом не моргнув. А на неё он смотрел так, будто он заключённый, а она злобный тюремщик.

Когда Алёше исполнилось двадцать четыре, он решил уехать на заработки в столицу. Рассказал, что друзья зовут, что у них там бизнес, что для него там есть работа и он будет большие деньги делать, а жить будет у друзей. Когда на ноги встанет — снимет квартиру. Так увлечённо и мечтательно он говорил о будущем, что лицо его, обычно серое и хмурое, стало ясным и светлым, как в детстве. От одной лишь мысли, что сын надолго (или даже навсегда) покинет её, сердце Надежды сжалось в комок, и холод по колено разбил ноги, точно она ступила в ледяную реку. Ей хотелось отговорить его, убедить остаться, разрыдаться и повиснуть у него на плечах. Но она не проронила ни слезинки. Сняла с накоплений сто тысяч, о которых он просил, и отдала.

Потом Алёша уехал. Обнял её на прощанье, поцеловал, чего не делал очень давно. Тяжело было сажать его на поезд, всё взгляд косился на острые, сверкающие на зимнем солнце рельсы и колёса, на обрюзгшего тучного проводника и подозрительных пассажиров в пуховиках. Но ещё тяжелее было возвращаться домой, в пустую квартиру, дни в которой отныне тянулись бесконечно долго и зияли пустотой. Мёртвая тишина, как паутиной, обложила стены и мебель, любимые книги, и старые фотографии в рамках на пианино, и на полке за стеклянной дверцей серванта над хрустальным сервизом. На одном снимке — Родион в футболке с Микки Маусом, худенький и кучерявый, стоит в обнимку со счастливым Мансуром. За их спинами цветёт черемуха и белеет стена дачного домика. На другом — Надежда держит на коленях пятилетнего Алёшу, а он растерянно смотрит мимо объектива, крепко сжимая в пальчиках пластмассового динозавра. Рядом — свадебная открытка, где она молодая, красивая, и длинная коса лежит у неё на плече поверх белого платья. Фото с новогоднего праздника 2001 года, на котором Алёша кружится вокруг ёлки вместе с хороводом в костюме вампира: в чёрном плаще, в чёрном бумажном цилиндре с серебристой мишурой, с пластмассовыми клыками и синими губами. Под глазами — мамины тени. Как противилась она тогда его выбору, как неприятно было наносить ему на лицо пудру, покрывать мертвенной бледностью розовые щёки. Но он настоял, и она сдалась.

Время летит. Ухватить бы его за хвост, намотать на кулак, зажать между колен.

Теперь вечерами Надежда только и делала, что успокаивала себя, что всё к лучшему. Поживёт один, станет самостоятельным и ответственным. Может, встретит хорошую девушку, полюбит, возьмёт в жёны, она родит ему детей. И от мыслей о внуках счастливая улыбка играла на губах Надежды, а слёзы катились по морщинистой щеке, капали на фотоальбом в дрожащих, разбитых артрозом руках. На снимке потрет: Алёша стоит на стуле в фотоателье в забавном мешковатом комбинезоне и полосатой водолазке. Волосы у него почти до плеч, так что похож он на красивую девочку. Вспомнился день, когда это фото было сделано. Как она уговорила его, обещая мороженное за то, что он простоит смирно на стуле пару секунд. Он в детстве никогда не любил фотографироваться, а она всё стремилась запечатлеть его при каждом удобном случае, как будто ей всё не верилось в своё счастье и требовалось как можно больше подтверждений, что он у неё есть. Поэтому заваливала она Алёшу кучей одежды и игрушек, и до сих пор хранит их в старом сундуке в своей спальне. Потому же бережёт все тетрадки со школы, где есть его имя и почерк, двойки и тройки, помарки и рисунки на задних страницах и полях. И ещё: школьные поделки; рогатки; перочинный ножик; две тамагочи; картриджи на Sega и саму приставку; асики — простые, покрашенные её лаком и залитые свинцом; стопку фишек с бойцами из Mortal Combat; постеры с позабытыми поп-звездами из журналов; видеокассеты с его любимыми боевиками и комедиями; рэп-сборники на аудиокассетах с пережеванной пленкой; CD-болванки, аккуратно подписанные чёрным маркером; диски с видеоиграми; «ужастики» Роберта Стайна; самодельную тату-машинку, из-под чьей иглы вышел уродливый крестик на его плече; плавательную маску и набор красивых плоских галек с речки, которые он любил собирать; пару дипломов с соревнований, когда он занимался каратэ, и небольшую бронзовую медаль, и рыбацкий набор блесен, крючков и прочих снастей, когда он увлекался рыбалкой. Всё это Надежда хранила, точно сокровище, и точно сокровища, часами разглядывала.

На днях, считай ночью, позвонил Алёша. Сообщил, что всё у него в порядке, но попросил прислать денег. Немного поболтали. Так приятно и радостно было вновь слышать его голос. С их последнего разговора прошло не так много времени, но со всеми этими тянущимися в безвременье днями, со всеми этими длиннющими очередями в поликлиниках, бесконечными анализами, бесконечно тоскливыми лицами врачей Надежде казалось, что прошли целые годы и десятилетия, целая жизнь, наполненная одиночеством и печалью.

Она бы с ним с удовольствием ещё поговорила, да только ему пора идти — много дел.

— Вот и ладно. Хорошо, — прошептала Надежда, гладя сухими пальцами портрет сына, — вот и хорошо.

И тихо уснула.

 

Тараканы

Рассказ

 

I

А я их не трогал. Старался не трогать. Только распугивал, когда они попадались мне на глаза, шумом или дул на них, чтобы убежали и спрятались, чтобы не бегали под руками, не гадили на книги и посуду, не пугали.

В детстве в одно утро я задался целью убить всех мух, что летали на веранде деревенского дома. Их были десятки, если не сотни. Они мерзко жужжали, ползали по столу и окнам, по стенам, жадно потирали лапки и всюду прикладывались своим хоботком. Наглые грязные твари.

Я взял мухобойку и бил их. Бил весь день. Методично, терпеливо уничтожая одну за другой, а иногда и нескольких одним ударом, пока последние из них не притаились в тёмных углах и замерли от страха. Мушиные трупики теперь валялись повсюду, как хлебные крошки. Мне нравилось их убивать. Я чувствовал себя охотником.

Одну муху я сбил налету и ликовал от восторга. Она упала на клеёнку стола ещё живая и не могла взлететь, хотя и брыкалась, и крутилась. Когда я навис над ней, она замерла, и я вообразил, что она смотрит на меня с ужасом, с пониманием, что вот-вот умрёт. Но я не спешил. Я наблюдал за ней, как натуралист, внимательно и прилежно, и тогда в мою голову закрались мысли о смерти. Я подумал, как ничтожна, должно быть, жизнь в сравнении с ней. И как неоправданно жестока она порой и внезапна. И как бессмысленна и смешна жизнь, если итог её — такая дурацкая смерть, как смерть от мухобойки в руках мальчишки.

Я испугался своих мыслей. Я не хотел верить, что жизнь этих мух столь мала, незначительна и убога. Но я же человек, моя жизнь значительней. А если есть кто-то, например, бог: в сравнении с ним я точно муха. Что моя жизнь в его глазах? Что мешает ему занести над моей головой человекобойку и обрушить её на меня — из праздного любопытства или банальной скуки. Неужели и моя жизнь, и жизнь других людей не больше, чем жизнь насекомого?

Я не добил раненую муху и с того самого дня не навредил ни одному живому существу, по крайней мере, намеренно. Жизнь приобрела для меня особый смысл в тот самый момент, когда я разуверился в её осмысленности и значении.

 

II

Сейчас мне двадцать семь лет. Недавно меня покинула Вера — моя жена. Мы были вместе четыре года. У нас был ребёнок, но он родился слабым и больным, а потому умер в младенчестве. Смерть его стала жестоким ударом для нас обоих, и долгое время мы ни в чём не могли найти утешения. Но даже тогда, даже в те чёрные, наполненные пьянством, скорбью и унынием дни, я не утратил веры, что жизнь, несмотря на её абсурдность и мимолётность и будучи изначально предопределённой, всё же есть самое важное в мире. Более того, я стал верить ещё сильнее, точно смерть моего ребёнка явилась подтверждением давно известной истины, что жизнь хрупка, а потому бесценна. Ведь разве хрупкость не считается неотъемлемой характеристикой всего, что имеет хоть какую-то ценность? Люди говорят: «крепкая любовь», но любовь не бывает крепкой — только хрупкой. Иначе почему лишь бережные и внимательные обретают счастье в любви, тогда как все прочие в любви страдают. Они, последние, разбивают её на мелкие осколки, а затем склеивают вновь и опять разбивают, склеивают и разбивают, склеивают и разбивают до тех пор, пока склеивать её становится больше не из чего. Или, например, вера. Разве не хрупкая штука? Как легко разочароваться в ней. Как просто разувериться в боге, в человечестве, в дружбе, и в той же любви. И как сложно, как непросто верить, когда твой ребёнок умирает у тебя на руках. Люди говорят: «твердая вера», но вера всегда остаётся хрупкой. Всё дело в человеке, что сжимает её в руках, словно слабый огонёк и прячет от ветра. Он должен быть крепким и должен быть твёрдым, чтобы суметь сохранить и защитить нечто настолько хрупкое, как вера. Но как же быть с жизнью? Достаточно ли быть бережным, внимательным, твёрдым в своих убеждениях, принципиальным и стойким, чтобы защитить её от слепого случая?

Да, как я и говорил, моя любовь, моя Вера покинула меня. Теперь в нашем с ней доме на острове N я живу один. Я держу корову, кур, уток, кошку и пса, что вечно лает на пустое место, и мой дом нынче кишит тараканами.

 

III

Месяц назад таракан залез в ухо моей жене. Нам пришлось идти к лору.

Я отказывался травить их, отказывался звонить в конторы по борьбе с вредителями и бывало ссорился с женой, когда она с омерзением прихлопывала особенно наглых из них. Она никак не хотела понять, что всякая жизнь важна, даже жизнь таракана, но в гневе ответила мне однажды, что я сам и есть таракан. Тогда я ударил её, в первый и единственный раз в жизни, а потом с удивлением уставился на собственную руку как на чужую.

Надо было слышать, как она тогда смеялась. Её лицо было красным и красивым, а глаза ярко блестели. Она плакала от смеха, от боли и обиды и никак не унималась, всё хохотала и горько качала головой, кусала губы до крови и вновь заливалась безумным смехом. Я пытался просить прощения, пытался обнять её, а она оттолкнула мои руки, но не со злостью, нет, а с презрением и жалостью, какой жалеют убогих и глупых.

— Таракан, — шепнула она, хватаясь за живот и пряча рот под ладонью.

Я пытался объясниться с ней, но она меня не слышала — только смеялась и плакала. Потом легла тут же, на пол. Я молча сидел рядом. Прислонившись к стене и не смея прикоснуться к ней, я думал, над чем она так смеялась. Я смотрел, как она свернулась в клубок, прижимая к груди сложенные вместе руки, будто прятала в них нечто очень дорогое; смотрел, как вздрагивали то и дело её плечи от беззвучных рыданий, пока она не уснула. Я поднял её на руки и отнёс в нашу спальню, и на мгновение мне почудилось, будто на руках у меня ребёнок — такой маленькой и лёгкой она была. Только тогда я со всей ясностью осознал, как сильно Вера потеряла в весе за последний год, как сильно она изменилась после смерти малыша и лечения в психдиспансере, какая она хрупкая.

Вечером, когда я доил корову в сарае, Вера разделась догола и незаметно вышла на улицу. Я услышал детский смех и крики, а когда поднимался на веранду, мимо калитки проехали на велосипедах два соседских мальчика, и один из них бросил мне: «Тетя Вера голая к реке идёт», — и его смех был точь-в-точь её смех. Я выронил ведро — на крыльце разлилось парное молоко и потекло со ступеньки на ступеньку, — и помчался к берегу. На сумеречном пляже было пустынно, лишь один старый рыбак стоял неподалёку с озадаченным видом. Поплавок его удочки то нырял, то выныривал, но всё его внимание было приковано к короткостриженой женской головке в середине реки, то нырявшей, то выныривавшей, точно поплавок. Белоснежные тонкие руки Веры настойчиво рассекали речную гладь и несли её к противоположному берегу, туда, где над ивами возвышались стены голубовато-серого завода, чьи трубы плевали пепельным дымом в широкое небо.

Я звал её, кричал ей и плыл следом, но в ответ слышал лишь смех, или, может, мне чудилось, что я его слышал, и это на самом деле кричали чайки и ветер шумел в ветвях. Но, как бы я ни старался вернуть Веру, она не останавливалась и не плыла вспять. За очередным гребком я упустил из вида её руки. Она исчезла. Её белое тело растворилось в воде, как капля молока.

Наутро её нашли. После опознания меня стошнило.

 

IV

Смерть признали несчастным случаем, хотя её мать и пыталась обвинить меня в доведении до самоубийства. «Убийца», — сказала она мне при встрече и попыталась вцепиться в глаза ногтями, но её вовремя оттащили. Она была вся красная и заплаканная, и очень похожа на Веру: так похожа, что мне померещилось, будто это моя жена и есть. Когда её оттаскивали, она, глядя на меня в упор, очень тихо, одними губами прошептала: «Таракан», — и никто, кроме меня, её не слышал.

По дороге домой, в автобусе, на улице, и потом дома у меня в голове настойчиво повторялось из раза в раз одно и то же — «таракан, таракан, таракан», и я вспоминал тело жены на столе судмедэксперта. Вновь вернулись в мою голову годами мучавшие меня дурные мысли и страхи. Страхи, что жизнь только шутка и Тот-Кто-Шутит её, смеётся над человеком, и потешается над всем, что он делает. И Тот-Кто-Шутит стоял в шкуре патологоанатома над столом с телом Веры, и смеялся смехом Веры, и шептал одними губами: «Таракан», — а когда я поднимал глаза на него, он казался высоким или, вернее, это я был ничтожно мал, и мне приходилось задирать голову всё выше и выше, но видны мне были только его толстые покатые плечи. Тот-Кто-Шутит вытащил из-за спины мухобойку и замахнулся, но не на меня, а на Веру. И тогда я увидел, что жена моя всё ещё жива и только ранена, не может двинуться с места, но глаза её открыты: они большие, и блестят, и смотрят на меня умным взглядом. Когда мухобойка опустилась, я проснулся.

На улице стояла глубокая ночь. Во тьме комнаты мне всё ещё мерещились смерть и морг, но я включил торшер, и спальня засияла от тёплого жёлтого света. Меня мучила жажда, и головная боль пронзала висок и секлась, ветвилась вниз, к челюсти, впиваясь в корни зубов и дёсны, и разливалась лужей под левым глазом и как бы всасывала его в глазницу. На тумбочке рядом с кроватью лежали обезболивающие таблетки. Я достал пару пилюль и, сжимая их в ладони, пошатываясь, вышел в кухню. Свет включать не стал. Нащупав стакан на столе рядом с раковиной, я наполнил его водой из-под крана и запил лекарство, но тут же сплюнул, почувствовав движение на языке. Я включил свет и увидел, как в стакане неуклюже плавали и копошились, наползая друг на друга, несколько тараканов, и ещё несколько устало, как выброшенные штормом на берег покалеченные моряки, волочили мокрые тушки по серебристому дну умывальника.

Я с размаху разбил стакан об пол, так, что осколки разлетелись по кухне, словно мелкие брызги. Рыча сквозь зубы, со всей злостью, на какую был способен, со всей болью и ненавистью, презрением и отвращением, я прыгал, бил кулаками, прихлопывал ладонями и топтал тараканов. И выискивал их под холодильником, и опрокидывал вверх дном табуретки, лез в узкие тёмные щели и, если они мне попадались, я сжимал их в кулаке и растирал в порошок. Посуду, на которой они сидели, я разбил; обои, по которым они убегали, срывал целыми лоскутами и под ними находил ещё, и вновь я бил и давил их, пока не расшиб руки в кровь.

От шума залился во дворе тревожным и испуганным лаем мой пёс. Что, и его жизнь ничего не стоит? Завтра он будет беззаботно бежать по дороге, и пьяный лихач разломает ему все кости, а Тот-Кто-Шутит будет смеяться над тем, какую забавную шутку он выкинул. И есть над чем ему вдоволь посмеяться — надо мной, над человеком. Пёс, он даже и не думает, что жизнь его чего-то там стоит и что она — нечто особенное, и что сам он особенный и уникальный. Пёс просто живёт и знает, что умрёт, и какова бы ни была его смерть, великой или самой обыденной и несправедливой, нет решительно никакой разницы. «Так пусть подохнет», — мелькнула мысль в моей голове, и я выскочил, подхваченный ею из дома, и задушил его, всегда такого приветливого и игривого, цепью, на которой он сидел. И он жалобно скулил в моих объятиях, но я их не разжал. Потом я задушил и любимицу-кошку, что была так ласкова ко мне и моей Вере. Она пряталась в тёмной комнате и в ужасе шипела на меня, и глаза её блестели, как начищенные пуговицы. Я перерезал всех кур и бедных цыплят, утят и уток, что не успели скрыться от меня. Я зарубил топором Зорю, мою добрую корову с печальными глазами, и когда я с трудом выдернул острие из её черепа, когда отзвучал в ночи её жалобный предсмертный рёв, я упал на колени и, зарывшись лицом в окровавленные ладони, зарыдал. А когда устал горевать, и на востоке забрезжил рассвет, я приник к телу Зори и лил слёзы на её мягкую шёрстку, и смеялся тихонько над шуткой, которую понял только сейчас. Тогда я уснул.

Максим Ишаев

Максим Ишаев — родился в Семипалатинске в 1991 году. В 2012 окончил Семипалатинский государственный педагогический институт по специальности «Физическая культура и спорт». Рассказы начал писать в 2015 году. Живет в Алматы. Участник различных литературных конкурсов.