Улья Нова

351

Рассказы

Липовая аллея. Последние новости сегодня

 

«В вечерний этот час я — Главная аллея, 

Я — зеркало озёрных вод!»

Жерар де Нерваль

 

-1-

 

Последние новости сегодня: 

Оппозиция не планирует масштабных акций протеста до осени.

 

Что она понимает, когда стоит там одна? Под липами — в недоумении и растерянности?

Чаще всего не понимает ничего. От гнева она глохнет, от обиды слепнет. Слова осыпаются, рассыпаются в бессилии что-либо произнести.

Тем временем вокруг шумит город. Как огромная фабрика. Нескончаемый шквал звуков. И вроде бы помалкивают здания, зато как цокают, шуршат, шелестят проулки, невозмутимо бегущие свою обычную жизнь. А происходящее в её судьбе никого не касается, здесь оно приходящее, проходящее, городская сценка. Песчинка-судьба. Одна из тысяч таких же мимолётных. 

 

Погибли 9 из 14 парашютистов, тушивших лесной пожар.

 

А она стоит под липами и никак не может пошевелиться. Середина июня, всё окутано ярчайшим светом, жарким медовым сиянием. Солнце обрушивается на аллею безбрежно, распадается на лучи, рыжие и радужные прядки играют в растрёпанных липах.

В воздухе тополиный пух, скорее всего, его занесло на бульвар со стороны дворов, войлочные снежинки парят под проводами. По гравию шаркают/шамкают шаги. На скамейке парочка сплелась живым памятником. Среди стволов по газону мечется сеттер. Две подруги плывут, степенно беседуя, у одной на голове — кружевная шапочка, похожая на абажур, у другой в руке — букетик ландышей, из тех, что украдкой продают возле метро. Но она ничего не видит. Ни переливы лучей. Ни лица прохожих. Город отключили, липовая аллея рассеялась без следа. Она совсем одна на тропинке, теребит ремешок сумочки, а вокруг — пропасть, разрыв, разрыдаться бы, но она неподвижна. Стоит не моргая. И пристально, зачем-то запоминая эти мгновения, смотрит вослед. Только звук подошв, жующих гравий дорожки, ширится и заполняет весь мир. Невыносимые, торопливые, удаляющиеся шаги. Зубья подошв дробят камешки. Колышущийся шифон летнего жара. Редкие, парящие в задумчивости пушинки.

 

В Нигерии пассажирский самолёт упал на город.

 

И каждый раз там, посреди аллеи, она сжимает кулаки, вонзая ногти в ладонь. Онемевшая. Отрезанная. Заранее стёртая и удалённая отовсюду. Изъятая. Изгнанная. Изо всех сил старается не расплакаться, при этом закипает на медленном огне злобы, страдания, смятения. Чувствует, как болит и жжёт стремительный разрыв.

А он уходит. Сжимает портфель под мышкой и торопливо шагает всё дальше и дальше. Ещё быстрее, чуть сжавшись, втянув голову в плечи, лишь бы не обернуться, не увидеть, как она застыла позади ледяной фигурой. Главное для него сейчас — в последний раз не проявить слабину-трещину, не оглянуться, не поймать на прощание её глаза. А точнее — синие бездонные очи, дрожащие омуты, затаившие слёзы и немой вопрос, горький, как целое море. Главное — не увидеть васильковое поле её взгляда, взволнованное предгрозовым ветром. Он ускоряет шаг, в панике побега боясь оступиться и ненароком подвернуть ногу. Убегает, будто за ним несутся гончие. 

 

Гран-при фестиваля получил фильм о приёмных родителях.

 

Памятник драматургу невозмутимо поджидает в конце бульвара. Мужчина средних лет с острой бородкой никого не подгоняет, ничего не советует. Отстранённый и всеведущий, за короткую жизнь сумевший распутать немало семейных тайн, ссор, расставаний, крепких межчеловеческих узлов. Теперь драматург смотрит вдаль над улицей особняков, контор, театров и магазинов, под вывесками которых чего только ни скрывается. Он больше никому не сообщник, не свидетель, не сочувствующий. Замер в просвете, где обрываются два ряда лип. И безучастно ждёт беглеца.

И она тоже окаменела — посреди бульвара, из-за сдавленных рыданий и несостоявшегося разговора. Ни объяснения, ни упрёков, ни ссоры, ни прощания. Только неожиданный разрыв, разрез, резкое лезвие разлуки. Пытается припомнить, прокрутить в уме сегодняшние слова. Что я такого сказала особенного, колючего, конечного? Какое слово на этот раз оступилось? Который выверт речи стал нечаянной песчинкой на чаше весов, толкнувшей его прочь, его тоже — бежать?

Рыдает, воет мимо сирена неотложки. По небу над бульваром мельтешит вертолёт. Стайка студентов надвигается с букетами мокрой сирени. Закатанные по локоть клетчатые рубашки, молочные икры из босоножек. Ей вдруг так хочется закричать, зарыдать во весь голос. Но разрез разлуки кровоточит и нестерпимо жжёт. Лучше бы зажать рот. И выть, и вгрызаться в ладонь. 

— Выдохни, не забывай дышать, пожалуйста, — шепчет она себе. 

 

-2-

 

Олимпийский факел поджог знаменитого бобслеиста на эстафете.

 

Там же, на бульваре: через год / через десять лет. По липовой аллее утекает от неё жизнь. Один за другим уносятся без оглядки ухажёры, любовники, женихи. И вроде бы недавно знакомы, всего-то пару раз прошлись после работы до метро, расплывчато собирались пойти в кино. Как-нибудь, может, в следующую субботу? И вдруг тоже скачет вприпрыжку от неё по бульвару, в сторону памятника.

— Смотри, не оступись, дорогуша! — бормочет она вослед беспощадно/беспомощно. 

 

В Индии арестовали 11 торговцев новорожденными детьми.

 

Девятнадцатое, двадцатое, двадцать первое, двадцать девятое июня — год за годом. На третий раз, уловив в этом дурную закономерность, сбывающееся проклятие, она решает бороться и как-нибудь переиграть.

Она собирается обхитрить-обмануть эту чёртову сказку. Хотя и не совсем понимает, с чем именно имеет дело. Поэтому тоже на всякий случай срывается. Бежит по тропинке бульвара, бежит по липовой алее — прочь от себя. К метро. К остановке трамвая. Вслепую, наугад, украдкой, она решает заполучить, да хоть бы и умыкнуть, любую другую роль. От возмущения бросается в крайности. После очередного разрыва собирает другую себя впопыхах перед зеркалом. Разыскивает, разыгрывает и утверждает обновлённый набор смешков, жестов, движений. Лисья походка. Орлиный взгляд. Овечья шкура. Как с гуся вода. Теперь она беженка, беглянка от злого рока, вынужденная скрывать от судьбы своё истинное испуганное лицо, готовое вот-вот расплакаться. 

 

Убийцу британского депутата приговорили к пожизненному заключению.

 

После снопа волнистой ржи — каре в стиле двадцатых. Потом лисьи кудри. Обесцвеченный ёжик. Скромный зачёс с шиньоном-шампиньоном. Безупречная чёлка, скрывающая лоб. Белокурые локоны, снова кудри, обритый сиротский череп с серьгой в правом ухе. Рыжие косички девочки в шотландке. Чёрное летящее при ходьбе крыло-покрывало волос.

 

Цена барреля нефти Brent опустилась ниже 59 долларов.

 

Конечно же, она подозревает: не так-то легко скрыть прохладную прозрачность, непросто переиграть фарфоровую белизну/льдистую ломкость фигуры. И особенно эту вечную синь венозных ветвей, проступающую сквозь кожу. Змеящуюся на висках, на запястьях, на лодыжках. Но она не сдаётся — снова перед зеркалом подбирает, примеряет, рыщет: как бы ещё исхитриться. Кем бы прикинуться, чем бы таким показаться, в кого бы ещё превратиться на этот раз. И бежать, бежать без оглядки от себя/от злого рока/от сбывающегося проклятия.

То она Лёля. То она Вера. И Надежда. А потом ещё и Любовь. Но любой реквизит, любой грим, любая роль заканчивается на липовой аллее. Все её преображения, превращения и воскрешения вьются-ведут к одному и тому же: от неё убегает жизнь, шаркая по гравию. Жизнь в клетчатой рубашке с короткими рукавами порывисто срывает с плеча рюкзак, прижимает к груди, несётся прочь без оглядки. Аж спина под рубашкой взмокла. На голубом расползается пятно-озеро. Аккуратно стриженный затылок и шея в напряжении — лишь бы не оглянуться. Лишь бы только на прощание ещё раз не увидеть предгрозовой взгляд, скрывающий рыдания, — лишь бы не окунуться, не утонуть в нём навсегда.

И она стоит под липами — проклятая нимфа, сброшенная с небес богиня. А иногда — покинутая девочка, заколдованная фрейлина из синей колесницы, в упряжке которой — два синих лебедя. Но почему-почему волшебная повозка с синим лепестком-крышей снова не принесла счастья, не исполнила мечту, рассыпалась в пыль? 

 

-3-

 

Избыточная смертность достигла 120 тысяч человек.

 

Он тоже остановился посреди аллеи. Вдруг показался сбивчивым, тревожным, каким-то растерянным. И потом весь рассыпался на кубики и конусы, все его части стали разрозненными, двигались вразнобой. Ноги застыли на месте, голова наклонилась ускользнуть в боковую улочку, руки безвольными крыльями рассыпались по сторонам. Он замешкался, смял в кулаке шарф. Вдруг оступился и чертыхнулся, как незнакомый долговязый растяпа. А сам вспомнил то резкое волевое движение, когда бабушка однажды закинула руку за плечо, потянулась подбородком к локтю. И пробормотала: «Костлявая она. И ещё какая-то горькая. Очень уж твоя Лёля похожа на смерть. Беги от неё, милок. Уходи от неё, пока не поздно».

От воспоминания о бабушке, будто перед грозой, вокруг него убавили свет. А ещё стало прохладно, но ветра не было — это просто внутри нарастала осенняя/осиновая дрожь. И тогда он решил ничего не объяснять, даже не пытаться выразить это словами. Ему показалось: без слов будет мягче. Молчание окажется не таким болезненным, а всё же щадящим, бережным, бескровным. А раз так лучше, он скорее качнулся, сделал несколько решительных шагов вперёд, отделяясь от неё. И она промолчала. Ничего не сказала. Не вскрикнула ему вослед. А потом он шагал, выбрасывал ноги через силу, беспорядочно, некрасиво, как придётся. Задыхался. Рвался с цепи, рвал что-то внутри себя. Чтобы смерти не было в его жизни. Пока не поздно. Никак не мог вдохнуть, захлебнулся этим своим рывком врассыпную. Прижал портфель к груди, чтобы наконец выдавить, выдохнуть раскалённый воздушный шар. И ускорил шаги. Не моргал. Почти ослеп от своего порывистого бегства. Сам не ожидал, ничего такого не планировал именно сегодня. И чувствовал в центре груди, в солнечном сплетении, разрыв незнакомой пульсирующей боли. Но всё равно бежал — чтобы это наконец закончилось. Ещё быстрее — в сторону памятника. На губах была пыль, на языке была пыль, под ногами гравий скрежетал ворчливым осуждающим хором. Очень хотелось обернуться, но не мог, не смел, не было сил. Знал, что надо сдержаться. И тогда весь превратился в слух, ловил оттуда, из-за спины, хоть какой-нибудь звук, шелест, движение. Зачем так вслушивался? Отчего так кровоточил этот разрыв? Вспомнил, что в подобных случаях бабушка всегда вздыхала: ничего не поделаешь, судьба есть судьба. И ещё подумал: главное — не звонить, не молчать в трубку, не прислушиваться к голосу. Не пытаться узнать, как она — через неделю, через месяц. Не заглядывать, не вслушиваться, не звонить — оборвать и удалить сегодня и навсегда. Он не ожидал, что этот день окажется раной, которая будет кровоточить несколько недель и потом рубцеваться — медленно, до самого конца осени. Он не мог знать, что его аккуратно стриженный затылок и напряжённая шея мало чем отличались от остальных. От других затылков, по неизвестному проклятию бегущих прочь от неё по этой самой дорожке — в сторону памятника, что безучастно ждёт в самом конце аллеи. 

 

-4-

 

Журнал Time назвал текущий год худшим в истории.

 

Прикидываясь другой, перекрашивая волосы, примеряя новый смех перед зеркалом, на самом деле она не менялась. Ну, может быть, с каждым разом лишь сильнее мерцала изнутри синим сплетением венозных ветвей.

Изменившая своей внешности, изменившаяся до неузнаваемости, она убегала от себя по заколдованному кругу, чтобы снова стоять под липами, растерянно вглядываясь в удаляющуюся фигуру. 

 

Нефтепродукты разлились из-за незаконной врезки в трубопровод.

 

Ворвавшись в эту злую сказку, однажды позвонила Таша и бесцветно, даже как-то слишком буднично, отчиталась: «Яблокиня умерла». Да. Это произошло вчера, в день переезда с дачи в город. Эхо её слов показалось Лёле выкриком. Громадным аккордом, меняющим всё на свете. После Ташиного звонка она не плакала, как будто вся насторожилась и приготовилась, уверенная, что со дня на день что-нибудь изменится. Ведь сама Яблокиня, маленькая, древняя антоновская тётушка, — упокоилась, уснула навеки. 

Ссохшееся яблочко-тётушка к своему последнему дню почти ничего не весила, ничего не ела, не разговаривала, до неузнаваемости сморщилась и совсем побурела. От неё остались одни глаза, дерзкие, нагловатые, со смешинкой. Таша и Ташин отец на руках несли тётушку к машине. Разлучали с дачным домом. Отрывали старое яблочко от сада. А Яблокиня морщилась. И еле слышно пыхтела окружавшим её призракам на своём старческом языке вздохов и бормотаний. Перемещаясь над перекопанным к зиме огородиком, между зарослями золотого шара и пыльного топинамбура, завёрнутая в старенькое верблюжье одеялко, тётушка закончилась. Перестала дышать. Повесила голову на грудь. Остановилась, оборвалась, с этого момента превратившись в воспоминание, в безмолвное приглашение, в вечное возвращение. 

 

Сирийские военные не пропустили американскую колонну.

 

После похорон Лёля осторожно ожидала, что теперь чёрная сказка закончится и злосчастные побеги прекратятся. Ей самой было неуютно и сумрачно от подобных мыслей. Но она не считала себя ожесточившейся. Или какой-нибудь там неблагодарной. К этому времени Лёля была готова узнать любую правду, даже самую горькую. И если бы причиной побегов оказалось тётушкино давнее проклятие, совершённое не со зла, а из обычной бытовой зависти или обиды, Леля смогла бы это пережить. Она бы справилась. Теперь уж точно. Тем более, что Яблокиня не раз перечисляла один за другим все свои горькие упрёки — прямо на общей дачной террасе, вцепившись в полотенце, пока парилась гречка. Сообщала на всю округу, в полный голос. Как она любила: без прикрас, прямиком, всю правду. Например, что осталась неграмотной. Да потому, что мать нашла молодого мужа. А отчим скоро заставил нянчить младшую сестру. Или что вот оказалась после войны бесприданницей. И пришлось выскочить по первому зову — за пленного, за изгоя. Не раз слышавшая эти сетования, Лёля смогла бы понять и простить любое тётушкино проклятие в свой адрес.

Но побеги продолжались. Со смертью Яблокини оборвалась лишь повесть летних каникул. Разогретая на солнце терраса, вязаные скатерти на столах, полевые цветы и флоксы в пыльных вазах из разноцветного стекла, соседские ульи за оконцем тёмной прохладной спальни — вот что вдруг закончилось и осталось в прошлом. Как будто Яблокиня прихватила с собой ключи от тех летних дней.

 

Полчища крыс заполнили пляжи на востоке Австралии.

 

Лёля снова стояла на липовой аллее. На этот раз, вдруг вклинившись диссонансом в её странную сказку, Ташин отец обмолвился, что осенью сосед-пасечник умер. Как обычно, как и предполагалось: сорвался и запил, потом медленно и бесшумно угас на своей старой, покосившейся от дождей террасе. На той самой террасе, куда соседи старались не заходить. На страшной террасе, о которой предпочитали помалкивать. Потому что там повесилась жена пасечника. Но Лёля бывала там пару раз, увязавшись вместе с тётушкой покупать мёд. Бывала и ничего особенного не заметила: выцветший диванчик, старое кресло, корзины в углу, круглый стол, заваленный газетами и рядком пыльных банок, приготовленных под варенье. И ещё этот запах: дождей и зеленоватой с горчинкой плесени. Ей бы хотелось почувствовать этот запах прямо сейчас.

С тех пор сосед-пасечник навсегда остался в нескольких летних днях. Как будто был участником старинной пьесы, первое действие которой случилось до Лёлиного рождения. Зато второе совершалось на её глазах, оставляя лишь догадываться о смысле происходящего, о тайных ниточках и недомолвках, многие из которых стали понятны лишь со временем. Как будто вдруг прояснились неожиданной и бесполезной вспышкой. 

 

В ночном клубе города Осло произошла стрельба.

 

Через год вслед за пасечником ушла и его сестра, добродушная и ворчливая Анна с золотым зубом, которую Пирогиня дразнила «чёрный глаз, уходи от нас». Тихий уход дачных соседей не имел никаких последствий. Ничего не изменилось. Как будто они просто растворились в синих антоновских сумерках или безвозвратно ушли в лес, за лисичками, за зверобоем. Всё оставалось прежним. Это даже показалось оскорбительным и жестоким.

 

Население Земли достигло 8 миллиардов человек.

 

Две растрёпанные девочки играли в бадминтон на лужайке возле деревянных качелей. Их коленки и юбки-шотландки мелькали на фоне солнечной травы. Школьники с гремящими ранцами тут и там собирали на газоне колючие скорлупки каштанов. Вдоль бульвара неслась скорая, шофёр требовал в громкоговоритель немедленно уступить дорогу. Спаниель носился за мячиком среди лип. Возле театра неторопливо парковался фургон, двое рабочих в оранжевых комбинезонах подавали водителю повелительные знаки руками. В кармане плаща вспыхивал и пиликал телефон: снова звонила Пирогиня. Проклятье длилось. Лёля ничего этого не видела. Не слышала. Почти не дышала. Она только смотрела вослед убегающему, совсем чужому, так и не ставшему никем особенным.

 

В работе Telegram произошел сбой.

 

Потом комнатка, в которой тётушка царственно лежала на диване целую вечность, вдруг опустела. Неохватная, медовая Пирогиня в бордовом халате с огромными голубыми лилиями — где же она? Её вдруг тоже не стало. Вместо старушки-теста тесная квартирка наполнилась бесцветной и бестрепетной тишиной. Окончанием и молчанием. И вопросами, вопросами без ответов. Диван опустел. Тумбочка-аптечка рядом с диваном опустела. И всё равно казалось, что на кухне вот-вот, как всегда, загремят тарелки, лязгнет крышка сковороды, польётся вода. Но ожидание тонуло в тишине. 

Лёля иногда навещала пустую квартиру: неторопливо вытирала пыль на тумбочке, поливала осиротевшее алое, отстригала засохшие ветки лимона. И вдруг, затаив дыхание, замечала: в занавесках огромного окна опять бьётся синица. Как она снова и снова умудряется пробраться сюда, в тётушкину комнатку, когда все форточки в квартире строго-настрого закрыты? 

И тогда Лёля терпеливо и растерянно выпроваживала синицу в небо. Старалась не думать, не понимать, что происходит. Даже не догадываться, откуда синица снова взялась в опустевшей квартире. Вместо этого Лёля вставала на цыпочки, кое-как распахивала скрипучую деревянную форточку. Смотрела вослед упорхнувшей птице с жалостью и облегчением. А через пару недель снова выпускала птицу в зябкий сентябрьский рассвет. Никогда никому не рассказывала. Пообещала себе, что будет молчать. Даже о том, что парк за окном утопал в золоте берёзовых листьев. Безветренный, одетый в сокровища сентябрьской тишины. Только рыжие монетки берёз чуть слышно звенели и бряцали, когда по ним на цыпочках бежало рассеянное солнце. И синица снова улетала туда, в золотое молчание. А за спиной зеленоватая комната колыхалась бледной тёплой паузой без конца и края. 

 

В Одессе демонтировали памятник Екатерине II.

 

Летом она стояла посреди липовой аллеи. Наблюдала, как этот тоже бежит к памятнику по тропинке бульвара. Когда и он тоже удалился на достаточное расстояние, а шарканье шагов растворилось в окружающих звуках улиц, вдруг нахлынула атласная синь, тёмная и прохладная, от которой во рту возник кисловатый и сочный прикус лепестков, тётушкиного окрика «марш обедать», головокружения жары июня, тюлевой занавески в окне террасы. И тогда её взгляд стал пронзительным и глубоким, смеющимся и змеиным одновременно. Хорошо, что никто из них не осмелился обернуться. Никто из её беглецов не увидел холодящие омуты сине-змеиного взора. Думали только о себе. Всё-таки сумели спастись. И никто не был убит в этой странной сказке. Но она заболела вопросом: почему? Так терзалась, что не могла жить дальше — задумала узнать правду. Всё-таки разгадать/разъять проклятие, управляющее судьбой. Схватить за запястье виноватого. И в момент, когда она окончательно решилась, небо вдруг раскололось. Хлынул ливень. А потом вдруг хлынул ещё сильнее. Прохожие бросились наутёк, побежали в боковые проезды, прикрывая головы пакетами, портфелями, чем придётся. Аллея опустела. На тропинке разливались безутешные озерца, булькающие пузырями капель. Тогда она очнулась, будто ожившая статуя. И пошла на поиски сквозь сизую завесу воды.

 

Смех сороки

 

В этот момент я заметил полицейских с автоматами. Приземистые, плечистые, с ног до головы в чёрных комбинезонах, они проворно шагали по платформе. Я заворожённо следил, как пружинисто, неукротимо они надвигаются, — прямо не мог оторвать глаз. Казалось: секунда, другая, один из них не выдержит, сорвётся, откроет огонь. Ноги в чёрном — на ширину плеч, кустистые брови — насуплено сдвинуты. Сосредоточенно, хладнокровно веером расстреляет всех подряд, без разбора. И непременно ранит меня. Поезд тягостно выдохнул, это прервало видение и отвлекло от раздумий. 

Среди бледных фигур платформы — сестра с маленькой театральной сумочкой через плечо. Отбиваясь от осы, искоса следит за худощавым парнем, который грызёт семечки и плюёт шелуху прямо на асфальт. Сестра смущена. Она всегда смущена, потому что прыщики манной крупой осыпают её лоб.

Мама пьёт воду, обмахиваясь вместо веера шляпой. Отец, мечтая купить пиво, думает, как бы совершить это безболезненно, избежав пристального взгляда маминых глаз, похожих на две яростные маслины. Он нерешительно вздыхает в сторону киоска и очень хочет, чтобы проводы поскорей закончились: объятия, слёзы, напутствия — для него лишь томительная отсрочка холодного горлышка, горьковатой шипящей пены, леденящего глотка. 

Мама одета, на мой взгляд, кричаще: в своё любимое платье из чёрных кружев, длинное, с корсетом и узкими рукавами. Чёрная шляпа делает её совсем уж дамой со страниц сентиментальных романов. Все прохожие оборачиваются. Это платье она однажды принесла из театральной костюмерной, где работает уборщицей. Принесла и повесила в гардероб. Мама часто мерила его, поправляя рюши, разглаживая шершавую кружевную ткань. Не знаю, украла она его или купила у костюмерши за бутылку водки. Вскоре она нетерпеливо потащила нас с сестрой по магазинам — подобрать к новому платью шляпу. Она хотела непременно шляпу из птичьих перьев, с вуалью. Но во всех магазинах городка, от дешёвых до самых дорогих, нас уверяли, что шляпы из птичьих перьев да ещё с вуалью — большая редкость. Вообще-то, мы с сестрой считали шляпу из птичьих перьев воплощением дурного вкуса. Сестра осуждала сам стиль. Я жалел ощипанных, убитых ради этого птиц. Но мама всё равно не сдалась и неделю спустя отыскала и купила свою мечту в антикварной лавке. С тех пор по особым случаям она облачается в чёрное платье, надевает шляпу и шествует по улицам, снисходительно кивая знакомым.

Поезд второй раз тяжело вздохнул, сокрушаясь о предстоящих расставаниях. Я должен был заскочить в пятый вагон уже на ходу, потом быстро, по возможности незаметно пройти в седьмой. К нам подошёл проводник и, напевая себе под нос, проверил папку с моими документами. Я позволил сестре в последний раз всхлипнуть. Мама, причитая, повисла у меня на плече, отец жал руку, поглядывая при этом куда-то вбок. Наконец проводник ухватил меня под локоть, потянул за собой. И мы пошли. Я несколько раз оборачивался и махал своим, сдерживая в горле неловкий комок расставания.

Мы долго блуждали по улицам городка и   наступлением сумерек оказались на окраине. В центре —  особняки двух- и трёхэтажные, пыльно-розовые с колоннами, балконами и чугунными изгородями. Постепенно кварталы переходят в ряды серо-зелёных высоток, которые тают в кирпичные пятиэтажные ночлежки рабочих, с трубами котельных и вкраплениями покосившихся деревянных хибарок.

Невысокий человек в чёрной униформе под локоть вёл меня по тёмной улочке. Дождь всхлипывал о карнизы домов и козырьки забегаловок. От быстрой ходьбы становилось душно. Мы свернули в узкий проулок и прошли в двери тёмного здания: многоэтажную коробку с большими окнами, с виду — не то офис, не то гостиницу. 

Проводнику — около пятидесяти. Грузный, седеющий, он постоянно еле слышно напевает, ворчит, рычит. Его униформа с потёртой алюминиевой бляхой уже не первой свежести — мятая, с белёсыми разводами внизу штанин, с двумя-тремя заплатами. За всё время проводник лишь раз глянул на меня и буркнул нырнуть под шлагбаум.

В тёмном вестибюле освещалась стеклянная будка, издали она казалась пустой. Когда мы приблизились к турникету, из куба-аквариума послышалось шуршание, возникло бледное лицо с тусклыми волосами. Бесцветные рыбьи глаза вытаращены, словно вот-вот выпрыгнут и повиснут на проводках. В следующее мгновение женщина-рыба поднесла настольную лампу к нашим лицам и узнала проводника. Жмурясь от яркого света, кивнув вахтерше, он пропустил меня вперёд, миновал турникет и теперь шагал рядом по сипло освещённому коридору.

Мы петляли около трёх минут, и я с ужасом понял, что вряд ли сумею найти дорогу назад. Коридоры были длинные, с множеством ответвлений. При каждом новом повороте проход становится уже, освещение — слабее. Вскоре коридор стал настолько узким, что мы пошли друг за другом, впереди — проводник, следом — я. Где-то впереди горела единственная встроенная в потолок лампочка. В полумраке тёмная фигура проводника и его пляшущая тень на стенах казались зловещими. К этому моменту я так устал, что через силу передвигал ноги. Мерещилось, что кто-то неуловимо и медленно идёт за нами. Я резко оборачивался, но позади был лишь пустой коридор и наши крючковатые тени.

Наконец проводник остановился, зазвенел ключами. Клацнул дверной замок. Мы вошли в темноту. Двигаясь наощупь, я вдруг подумал: сейчас проводник выскочит за дверь и запрёт меня здесь. Одного в темноте. Я окрикнул, и он тут же включил тусклую лампу. Мы оказались в середине большого зала с серо-фиолетовыми стенами, добрую половину которого занимали громоздкие пульты. Проводник мельтешил вокруг них, нажимал кнопки, перемещал движки. В центре залы на рельсах возвышалось ржавое сооружение, платформа с отполированным поручнем, за который, видимо, держалось немало рук.

Почему-то сразу захотелось залезть туда. Оказалось, вагонетка поломана — левого заднего колеса у неё не было. Чтобы забраться, пришлось сначала сесть на холодное днище, потом перенести ноги, балансируя от тряски трехколёсной вагонетки, только тогда получилось встать в полный рост, ухватившись за поручень. От беспокойства махина с шумом и скрежетом проехала вперёд, накренилась в сторону отсутствующего колеса. Я постарался удержать равновесие. Рельсы, устилавшие центр залы, уходили под серый байковый занавес, теперь вагонетка стояла вплотную к нему; от пыли я чихнул. Позади проводник суетился вокруг пульта, он тяжело дышал, даже расстегнул пуговицы форменной куртки и верхнюю — грязно-голубой рубашки. За его спиной гудел компьютер, по экрану сновал курсор. Проводник тихо ругнулся, что-то пробормотал и недовольно смахнул со лба волосы. 

Вдруг заскрежетало, вагонетка со всей силы рванулась вперёд. Я даже не успел обернуться, толком не понял, в чём дело, только вцепился сильнее в скользкий поручень. В следующее мгновение уже нёсся на бешеной скорости, сам не зная куда. Дороги я не видел, так как был закутан с головы до ног в пыльный занавес, который не смог сдержать бешеный порыв движения. Зала осталась позади, я нёсся, укутанный в ткань, пахнущую мёртвыми бабочками и пылью, ветер свистел в ушах, сердце колотилось, было холодно и тревожно. Немного придя в себя, я высвободил от тяжёлой ткани правую руку, потом лицо. Холодный ветер разметал волосы. Вторая рука, влажная от волнения, чуть не соскользнула с поручня. Я крепко вцепился в него, прижался к холодному металлу. Вагонетка неслась по узким рельсам, впереди виднелся одиночный путь. 

Хромая вагонетка всё время норовила завалиться в сторону отсутствующего колеса, меня болтало и трясло, как тряпичную куклу. Стараясь перемещаться как можно осторожней, я сжался в переднем правом углу, ухватившись за поручень. Равновесие постепенно восстанавливалось, вагонетка переставала крениться. Скоро я приноровился, нашёл удобное положение: присел, изогнулся, уцепился одной рукой за основание поручня, другой — за ржавый железный бордюр платформы.

Единственная мысль крутилась в голове: если проводник действительно должен был отправить меня, почему он не проверил вагонетку, неужели он сделал это умышленно, чтобы я трясся из стороны в сторону, получал нескончаемые удары поручнем, засветил себе под глаз собственной рукой. Или ему было всё равно, он даже не осмотрел захудалое средство передвижения и нечаянно стартовал программу. Может быть, это была такая особенная уловка: дождаться, когда я заберусь на сломанную вагонетку, и поскорее избавиться от меня. 

Пришлось пригнуться, чтобы въехать в туннель. Вагонетка угрожающе накренилась, в висках застучало от очередной попытки уравновесить её. В туннеле вагонетка ехала не так быстро, зато шаталась сильнее. Я забился в передний угол, лежал, поджав колени. Пахло гарью. Какая-то птица вдруг возникла из ниоткуда, сорвалась с места, исхлестала крыльями по щекам, накричала тревожное «киа-киа», эхом разносящееся по тёмному туннелю. Послышался удар, что-то рухнуло рядом. Попытавшись выпрямиться, больно полоснул плечом по стене, исцарапанная кожа горела. Туннель становился ниже, я лёг на днище, пахнущее ржавчиной и гарью. Пошарив рукой по шершавому холодному железу, наконец нащупал мокрые перья. Осторожно отползая, придвинул сбитую птицу поближе. Некрупная. С острым прямым клювом. Ворона или галка? Приложил ухо к жёстким перьям — там внутри был покой. Горячее, вязкое разливалось по моей щеке, а внутри птицы была тишина. Но мне почему-то казалось, что она ещё жива. Я чувствовал присутствие. Мы теперь были вдвоём. Раненые, беспомощные, мы неслись в неизвестность. Пытаясь отогреть птицу, я сдвинулся на середину площадки, совсем забыл об отсутствии колеса. Вагонетка зловеще дёрнулась, зашаталась, угрожая перевернуться. Цепляясь ногтями за швы, я отполз вперёд, ухватился за поручень. Было душно. Я не решался лишний раз шевельнуться и боялся уснуть. Мысли путались. Больше не понимал, где я, кто я. Вокруг была темнота, пахнущая гарью. Я нёсся вперёд, ощущая коленями неровности днища, которое тряслось и дрыгалось во все стороны. Где-то здесь, рядом со мной, притихла полумёртвая птица.

Вскоре туннель стал настолько узким, что поручень со скрежетом чертил по каменной стене, в лицо сыпался песок. Я потерял надежду выбраться из темноты и покорно ждал, что будет дальше. Не замедляясь, вагонетка летела вперёд. Вдали мерещился луч — капля молока на дне чёрного кувшина. Выехав из туннеля, долго жмурился от яркого света; когда наконец сумел открыть глаза, оказалось, я весь чёрный от копоти. Рядом со мной тяжело, натужно заглатывала воздух раненая сорока. Мятая, мокрая, беспомощная. Я прикрыл её ладонью. Я ничем не мог ей помочь и никак не мог защитить. 

Вагонетка неслась мимо пограничного поста — небольшого тёмно-зелёного строения, похожего на узел металлической сетки, что тянулась через поля и наперерез рельсам. Выскочили двое в униформе, что-то кричали вослед — из-за ветра и грохота слова облетели. К этому моменту я точно знал: у вагонетки отсутствуют рычаги управления и тормоза. Те двое пограничников, догадавшись, что я не собираюсь прислушиваться к командам, угрожающе прицелились из автоматов. Затараторили приглушённые очереди. Я заслонил птицу и прикрыл голову руками. Вагонетка зловеще качнулась, тогда я передвинулся немного левее. Одна пуля попала в основание поручня, возле моей макушки. Расплющенное железо жалобно простонало, пуля отскочила и бессильно блеснула на днище. Вагонетка врезалась в железную сетку, некоторое время неслась вперёд, будто большая хищная рыба, рвущаяся на волю, сетку разодрало в клочья, железные обрывки царапнули по спине. Где-то позади продолжали дуэт пулемётные очереди. Прикрыв голову, я пытался понять, цел ли. По руке ползли ниточки крови, спину щипало. Я ощупал сороку, она вроде бы не пострадала. От испуга птица жалобно, жадно дышала. Глотала воздух, не в силах пошевелиться.

Вагонетка неслась мимо полей, высоких заборов, мелькавших за ними чёрных тяжёлых крыш, разбросанных на пустыре столбов высоковольтной линии. Провода зловеще гудели и искрили вослед. Мимо проносились и тут же забывались деревья, шоссе с ночной иллюминацией и машинами, освещённые киоски и рекламные щиты, надписи на которых я не успевал прочесть.

Весь день я ожидал погони, звука вертолёта или сирены, но ничего не последовало. Я лежал на холодном днище, завернувшись в обрывок занавеса, не позволяя железной зверюге хромать и крениться в сторону отсутствующего колеса. Раненая сорока, нахохлившись, сжалась рядом. По всей видимости, у неё было перебито крыло. Наступила ночь. Я лежал на спине и наблюдал небо, которое выскальзывало из-под меня безграничной атласной лентой. Вагонетка тряслась, вместе с ней тряслись летящие мимо деревья и луна. Было холодно, я боялся нечаянно уснуть, упасть и угодить под колёса. 

Утром тряска стала невыносимой. Рёбра болели. Я сжался, ухватившись за поручень, закутался в лохмотья от сквозняка. Впереди путь преградил многоэтажный дом, уходящий под самые облака. Я с ужасом различил, что рельсы идут прямо туда, без туннеля, без арки. Не в силах что-либо сделать, покорно нёсся в тупик, готовясь к столкновению и неминуемой гибели. Дом надвигался белой неукротимой скалой. 

Глупо, но я заметил граффити, ярко-синей краской — над окном второго этажа. Большая буква «О» смотрела на меня кошачьим глазом, так пристально, что я зажмурился, уверенный, что это взгляд самой смерти. И замер, ожидая удара, содрогаясь от предчувствия боли и неизвестности вечного забытья.

Вагонетка не остановилась. Отчаяние охватило меня, я почувствовал зуд в каждой мышце, в каждой клеточке тела. Стал камнем. Увидел стену того же дома, только изнутри. И уже нёсся на вагонетке через комнату, чью-то спальню. Женщина в платке вскочила с постели, в ужасе зарыдала, её плач переходил в визг. Я не успел разглядеть лица, вполне возможно, это была моя сестра, только чуть старше и полнее. Мои руки, вросшие в поручень, были уже и не моими — кожу содрало, кровоточащая рана была сплошь усеяна песчинками стены, сквозь которую я только что продрался на бешеной скорости. Женщина кричала, а меня несло на неё через спальню, в следующий миг я проехал сквозь женское тело. Это произошло мгновенно, на долю секунды моё тело и тело этой пышной, тёплой женщины смешались в нечто однородное. Миг — и она поняла, что это всего лишь ночной кошмар, выдохнула, схватилась ладонью за щёку. А я нёсся и трясся дальше. 

Следующую стену я проехал с открытыми глазами. На долю секунды глаза, наполненные цементом, глина кирпичей стала моим внутренним зрением, смешалась с кровью, остановила сердце. Это было за гранью боли и смерти. На долю секунды я стал равен минус себе, слился с кирпичной стеной, перемешался с ней каждой частичкой. И вот я вновь пересекаю чью-то комнату, моргая, пытаюсь смахнуть с лица песок. В глазах продолжает рябить пористый холод кирпича, у окна угадывается детский диванчик с сидящими на спинке медведями, цвет которых я не могу различить и уже несусь сквозь следующую стену. 

Там была кухня. В темноте старичок в пижаме стоял ко мне спиной и пил из маленькой кружки. Я проехал сквозь него. Когда наши тела совпали, моё сердце вросло в его, общее сердце сократилось, кровь закружила — моя и его, вязкая, как клей, наша общая кровь. Всё это произошло в неуловимый промежуток времени, я уже отделился, оставил старичка с кружкой позади, у подоконника, а сам врезался в стену. Старичок так ничего и не понял, только икал и удивлённо тряс головой.

К несчастью, я не потерял сознание. В полузабытьи нёсся через лестничные площадки, обклеенные старыми газетами уборные, гостиные с голубыми и жёлтыми обоями. Журнальные столики, диваны, подушки, ковры чужих жизней. Не чувствовал собственного тела, ежесекундно прорывавшегося сквозь царапающие стены, массивные бетонные заборы, чёрные кованные створки ворот. Частички меня служили решетом для целого города. Моя кровь отчасти состояла из крови тех, сквозь кого я проносился. Капли моей слюны, кусочки кожи теперь были размётаны по улицам, растёрты между стенами. Мои волосы, ресницы, эпителий сыпались на ковры чьих-то гостиных, на пододеяльники чьих-то спален, на скатерти чьих-то кухонь. Вместо них на мне и внутри меня мёртвым грузом налипли, укоренились и вросли песчинки, крупицы извести, хлопья краски стен и оград, лак шкафов и комодов, занозы, опилки дверей этого сумеречного города.

Не ощущая тела, не ощущая боли, я думал: «Почему вагонетка несётся именно сюда? Почему рельсы идут сквозь киоск с шоколадками, жестянками пива и дремлющей над раскрытым журналом продавщицей? А вон там, за фонарём, рельсы сворачивают в переулок... Какой смысл в этих петлях и поворотах? Зачем их так старательно выводит хромая ржавая вагонетка?»

Изнемогая от усталости и озноба, я гадал, в чём тайный смысл этих беспорядочных передвижений? Никак не мог поверить, что всё это не имеет никакого смысла, что пользы в этом путешествии — ни на грош. Птица рядом со мной тяжело дышала, она снова завалилась набок от слабости и дурноты. 

Вечером, сотрясаясь и без конца теряя жалкое трехколёсное равновесие, вагонетка прорвалась сквозь особняк школы, в коридоре несколько старшеклассников курили одну сигарету по кругу. Во дворе сторож кормил голубей и покрикивал на крадущегося к ним щенка. Вагонетка нарисовала петлю, дребезжа и скрипя, рассекла овальную площадь перед мэрией, похожей на пишущую машинку. Стараясь противостоять тряске, я взмок, а вагонетка скрипела и грохотала сквозь улочку, небо над которой казалось фиалковым, ветер метался в проёме-проулке и трепал на балконах рубашки. Мысли путались, стремительно сменяя одна другую. Я не знал, за какую из них ухватиться, отчаялся. И, наконец, вспомнил.

Ветреным летним днём, в старом детском парке, аттракционы которого были ржавыми, выцвели от дождей и заморозков, затерялись среди сосен с толстыми чешуйчатыми стволами, я качался на скамейке-люльке, подвешенной на цепях, а мама разговаривала с продавщицей мороженного. Мама всегда разговаривает с продавщицами, уборщицами, контролёрами автобусов, мойщиками окон, носильщиками, малярами. Ей нравится, когда люди с искренним интересом слушают её, не посмеиваясь над длинным кружевным платьем, шляпой из перьев, не хмыкая в ответ на истории из жизни и сплетни из бульварных газет. Родителей моего лучшего друга, отец которого коммерсант, а мать — археолог, мама считает снобами с сомнительным прошлым. Маме скучно слушать о том, как женщина-археолог во время раскопок пьёт пиво в компании четырёх мужчин, один из которых впоследствии становится её любовником. Маме намного интереснее рассказывать продавщице мороженого о театральной костюмерной и рождении моей сестры. При этом ей льстит, что продавщица принимает её за актрису центрального и единственного театра нашего городка. Мама не спешит убеждать её в обратном и с удовольствием угощается бесплатным пломбиром. В честь именитой гостьи администратор велит запустить карусель, три вагончика, гремящих один за другим по ржавым железным рельсам, причудливо изогнутым в воздухе, но это не американские горки, скорее холмики нашего городка.

Я уселся в первый вагончик, ухватившись руками за поручень, полированный множеством детских рук. От поручня пахло металлом — льдистым и лязгающим. Позади уселась очкастая девочка с чёрными косичками. Поезд пустился по кругу мимо пахнущих дождём сосен, красных лавочек-люлек, отца девочки, махавшего нам рукой, моей мамы, продолжавшей самозабвенно рассказывать мороженщице и администратору парка. От удовольствия я прикрыл глаза, наслаждаясь дребезжанием вагончика, его медленным, плавным ходом. Потом снова холодный ветер засвистел у меня в ушах, порезы и царапины на теле заныли. Вагончик карусели сорвался со своих узких рельсов и на бешеной скорости пролетел сквозь изумлённого администратора, смолистые клейкие сосны, мою маму, стоявшую спиной и не успевшую ничего понять. Вагончик скрипнул, грохнул, что-то металлическое зазвенело позади. Я оглянулся — отвалившееся колесо кружилось, как юла, на чёрном мокром асфальте, а мама стояла спиной, не переставая объяснять что-то внимательной седой мороженщице. В следующий момент я затрясся от рывков: потерявшая равновесие вагонетка угрожала перевернуться. 

Проезжая сквозь стену городского суда, я отпрянул, не желая снова продираться сквозь толщи цемента, прожилки проводов, вены водопроводов. Тут же ударился виском, вагонетка зашаталась, я закричал от боли и бессилия, пропускающий сквозь себя здание и пропускаемый сквозь стену. Мелькнул зал с чёрными скамьями, судейский стол, устланный зелёным сукном.

На столе в судейской столовой, на бледно-голубой клеёнке лежало что-то красное. Вагонетка со скрежетом и скрипом неслась мимо, я протянул руку. И всё же сумел схватить. Это был сухой красный перец. Корочка размякла, наполнив рот жжением. В ответ голодный желудок взвыл. 

А я уже пересекал второй зал, где шло заседание. Так быстро проносился сквозь застывших зрителей, что они ничего не заметили, только некоторые мужчины почёсывали затылки, поправляли галстуки, а женщины одёргивали юбки. Прорываясь сквозь них, успевал разглядеть происходящее чужими глазами. Зал суда расплылся: у женщины, на коленях которой хныкала маленькая девочка, — сильная близорукость. На мгновение всё стало сине-зелёным — коренастый юнец, скорее всего, дальтоник. 

Вдруг я узнал того старичка с кружкой: сейчас он сидел в первом ряду, в коричневом пиджаке. Проносясь сквозь него, дальнозорким слезящимся взором я увидел подсудимого, чьё серое лицо напоминало восковую маску. Кажется, это был тот парень с платформы, на которого поглядывала моя сестра. Подсудимый отнекивался, а старичок то и дело вытирал клетчатым платком пот со лба. Видимо, подсудимый приходится ему сыном или внуком. Вагонетка в своём репертуаре: не дала ничего толком разобрать. Я уловил несколько слов, кажется, парня судили за незаконное пересечение границы. Значит, он всё же попал в тот поезд, запрыгнул в вагон в последний момент. Видимо, его перехватили уже в пути. В голове вспыхнуло: на его месте мог оказаться я.

Пролетая мимо стола, за которым сидели судьи, заметил журнал с кроссвордом, в клеточке которого прокурор украдкой чертил синюю букву «о» с кошачьим глазом. Клетки кроссворда показались мне неизбежными клетками каждого дня. В порах стены суда таились тараканы. Сорока лежала на боку, отвернув от меня голову. Я не улавливал, не чувствовал её дыхания. Но всё же птица была со мной, я был не один.

Когда наконец очнулся, долго не мог понять, кто я. Было ясно, что продолжаю нестись куда-то, лежу на спине. Пока я спал, город остался позади. Мимо мелькали окутанные туманом очертания столбов, деревьев и редкие крыши двухэтажных особняков. Возможно, никакого тумана и деревьев на самом деле не было. Возможно, я грезил проносящимися мимо посёлками и полями. Видимо, на этом участке путей было много мелких камешков, они пулями разлетались в разные стороны. Защипало в глазах. Боль прошила голову насквозь. Несколько осколков ранили ноги и спину. Ветер, холодный и влажный, пронизывал моё израненное, исцарапанное тело. Потом стал сгущаться дым, горло запершило. И я уже не видел собственных рук. От кашля вагонетка зашаталась, тогда я, не выдержав, ругнулся. Свернулся в клубок, задрожал и вдруг сквозь лязг и грохот вагонетки услышал человеческий хрип. Кто-то откашлялся совсем рядом, почти над ухом. А потом тихо сказал:

— Слышь, ругается наш раненый! 

— Ну, значит, дотянет. Здесь в объезд ещё минут десять. Дотянет. Сколько мы сегодня с утра-то мечемся? — отозвался приглушённый, насупленный голос.

— Да, наверное, уже десятый час. Это будет восьмая больница? Или девятая?

— Восьмая будет.

— Там, когда мы курили, санитар сказал, что отстреливать начали три или четыре дня назад. Поступил приказ. И вот, пожалуйста. Уже все больницы и все морги по горлышко заполнены. Ни одного свободного места нет, нигде.

— Такой качественный отстрел, значит, — захлёбываясь смехом, прохрипел водитель.

Теперь я начал различать голоса. У медбрата был звонкий, серебристый голос, укутанный крошащимся целлофаном усталости. Водитель отзывался из сиплой неохотной ямы. Видимо, он всё время курил, от этого в кабине и внутри было не продохнуть. В глазах щипало. Я снова закашлялся. От тряски чувствовал слабость, почти обморок. Но голоса в кабине продолжали тихо переговариваться. Слова путались, пролетали мимо, не сразу доходили. Потом я всё-таки сумел собрать из выкриков и смешков объяснение: около недели назад начался отстрел всех, кто решил осуществить переход. Отстреливали прямо на платформах. Остальных ловили по вагонам, хватали в тамбуре, вытаскивали из багажных отсеков, снимали с поезда и тут же расстреливали без суда и следствия. Каждый должен был оставаться на месте, никаких переходов, никаких перемен больше не разрешалось. Такие теперь правила. Или пуля в лоб и сырой сумрачный морг пригодной больницы. А потом — братская могила преступников. Вот и все перемены. Вот и весь дозволенный теперь переход. А кому повезёт чуть больше — пуля в бок, койка в коридоре отделения физиотерапии или на лестнице бывшего отделения нервных болезней. Койка в коридоре на сквозняке и в случае выздоровления — суд. Теперь все больницы работали только на приём отстреленных. Койки стояли в коридорах, в операционных, на лестницах. Вот почему с утра меня возили по городу, а потом трясли из одной пригородной больницы в другую. Нигде не было мест. Никто не хотел оставаться, все хотели осуществить переход, сбежать, впрыгнуть в набирающий ход поезд. Раненых и убитых было примерно поровну. Оказалось, у меня совсем нет сил, голос не слушался, всё внутри трепетало и рвалось от незнакомой сизой боли. Так хотелось спросить: хоть кому-нибудь повезло? Хоть кто-нибудь сумел сбежать, пересёк границу? Сколько их таких — десять, тридцать, сто человек? Получается, ради них, ради осуществления их плана и был затеян весь этот отстрел. Значит, каждый раненый лишь умножал ценность перехода. И каждый убитый делал всех, кто сумел пересечь границу, героями. Думать мешали камешки, разлетавшиеся из-под колёс. Скорую трясло, мы ехали по просёлочной дороге, где вместо асфальта насыпан щебень. Водитель курил и курил не переставая. Потом машина резко остановилась. Двери распахнулись, внутрь ворвался свежий холод, я успел ухватить клочок голубого неба и растопыренные лапы деревьев. Хмурый запертый голос монотонно оповестил, что сейчас свободно одно место, на подвальной лестнице. Медбрат сразу оживился. Он что-то пошутил про подвалы и чердаки, но я не понял, не сумел ухватить. Кажется, медбрат запрыгнул внутрь. Кто-то склонился надо мной. Я не видел, не различал лица. Только чувствовал горячее обжигающее дыхание на щеке и на шее. 

— Артист, как тебя, приехали! Лечиться. Говорят, есть место, на подвальной лестнице. Темно, спокойно, никто не будет ходить мимо. Практически отдельная палата с кондиционером из всех щелей. Красота!

Он что-то ещё говорил-говорил. Без привычного движения и тряски по рукам и ногам разливалась невыносимая тишина. Я почувствовал себя отяжелевшим утопленником. Сумел украдкой поймать ещё один клочок высокого голубого неба, такого прохладного и пронзительного: неужели за это время наступила осень? Оно дало мне сил собрать, кое-как склеить слова. Я всё же сумел вымолвить, прошептал в потолок скорой: «Оставьте меня в покое, возьмите птицу, птицу лечите!»

Я видел, как медбрат осторожно подбирает сороку. Зачерпывает бездыханную ручищей, а другой рукой бестрепетно придерживает птичью голову. Я видел, как медбрат, пригнувшись, пятится и кое-как, боком, выбирается из скорой. Успел заметить на прощанье сложенный чёрный веер птичьего хвоста. И тогда меня осенило: она же сумела сбежать. Раненная в туннеле сорока — она всё-таки смогла пересечь границу. Вырвалась. Воплотилась. И значит, сорока была главной в этой истории. А я оказался рядом. Молчаливым свидетелем, беспомощным попутчиком на хромой трёхногой вагонетке. 

Я был равновесием. Я был переходом. И я выпустил птицу. 

Улья Нова

Улья Нова (Ульянова Мария) — родилась в Москве. Окончила Литературный институт. Автор магических московских романов «Инка», «Как делать погоду», «Собачий царь». Дипломант Одесской литературной премии им. Исаака Бабеля. Рассказы, повести, стихи в разные годы публиковались в журналах «Вестник Европы», «Зеркало», «Волга», «Новые облака» и др. С 2015 года живёт и пишет в Риге.

daktil_icon

daktilmailbox@gmail.com

fb_icontg_icon