Ольга Балла

248

Но вечна будет и радость

Павел Банников. На языке шавермы. — Алматы: Дактиль, 2023. — 80 с.

 

Говоря о поэтическом сборнике Павла Банникова (уже шестом для автора) в предисловии, Дмитрий Кузьмин ввёл понятие основного конфликта, лежащего в основе всего сборника и определяющего то, что в нём происходит. (Таковым в случае Банникова Кузьмин считает конфликт идентичностей: этнического русского и казахстанского жителя; проблему идентичности, которую — без того, чтобы она в результате утрачивала свою проблематичность, — автор как-то решает или скорее проживает поэтическими средствами; двоящуюся явь русского/чужого — казахстанского, казахского, которое, в общем, не такое уж чужое, потому что в Казахстане, в параллельном существовании как-то влияющих друг на друга культур и образов жизни как в своей исходной реальности автор вырос. Критик усматривает у Банникова — как сквозную тему — постоянную проблематизацию русского, шире — собственных поведенческих, воспринимательных, самоорганизационных моделей.

Эта мысль, безусловно, не лишена оснований. Однако при такой интерпретации есть риск свести анализируемые тексты к реакции, пусть и поэтической, на — несомненно проблематичные — актуальные исторические и социальные обстоятельства; увидеть в стихах (не более чем) комментарий к этим обстоятельствам. Всмотримся и подумаем, так ли это.

Да, идея основного конфликта видится очень продуктивной. Однако сам этот концепт наводит на соображения и о том, что конфликт конфликтом, но помимо него в каждом тексте (организованной совокупности таковых) лежит и явление более сложное и тонкое: перводвижение — базовое, тектоническое движение, основная преждесловесная, слово-, образо- и вообще формопорождающая тема (или опять же совокупность таковых).

И да, это движение разрыва, разлома; ещё сложнее: несоединяемости — но и нераздельности — разнородного. Единой цельности эти разнородные элементы — чем бы они ни были — образовать (почему-то) не могут и не стремятся, но обрести окончательную обособленность друг от друга у них не получается — и не факт, что они стремятся к этому. Что-то подобное, видимо, чувствовал и сам автор, поставивший первым стихотворением книги — задающим тон ей в целом — следующее:

 

трещина вторгается в стену, как жизнь в искусство

голая жизнь вторгается в искусно возведённую стену

чёрная трещина вторгается в пространство белой стены

зияющий чёрный разлом ширится, разъединяя белое.

 

(Но это не только о несовместимости разных идентичностей — да и не в первую очередь о них. Это о разрыве вообще, о жизни в состоянии разрушения.)

Проблема тут, конечно, есть, и это, может быть, ещё прежде социального, культурного, исторического самопозиционирования — проблема собирания человека вообще, создания его — самим собой — из наличного, обстоятельствами данного материала. В том числе и социального, и культурного, и исторического.

Для чего человеку вообще цельная, бесспорная идентичность (если речь тут идёт о ней), чего именно автор с нею ищет, почему её отсутствие или множественность проблематична и конфликтна?

(Гипотеза, в рабочем порядке, нащупывается, и она парадоксальна: уж не сопротивление ли эта разнесчастная идентичность истории, не точка ли она опоры, в которой — посреди исторических событий — возможно как-то удерживаться?)

У Банникова действительно вполне отчётливо слышны темы социальной неудачи, социального поражения (не личного — той человеческой общности, к которой лирический субъект тут чувствует себя принадлежащим):

 

папа, прости, мы всё проебали

папа, я продолжу писать книги

папа

я полечу в космос

 

И ох как много исторического — такого, что способно быть сказанным и прочувствованным только на (кровавых) осколках советского проекта, похоронившего под собой многое и многих, память о крушении которого, даром что рухнувшего тридцать с лишним лет назад, по сию минуту отравляет воздух, определяет (отягощает) смысловой ореол простых бытовых предметов и потому сохраняет актуальность:

 

такое совсем простое таджикское мясо

 

(простое, как в Душанбе в девяносто третьем

такое совсем простое, как тушёнка под Грозным

как сало под Луганском в четырнадцатом

как чужук в ДАИШ)

то, что даёт нам жизнь

то, что даёт нам смерть

свежее мясо вяленое мясо разное мясо

 

(сегодня не будем выкапывать старое мясо

стесняться осколков костей

стискивать зубы, отстраняясь от сладкого

запаха разлагающейся плоти)

 

История у автора ли, у лирического ли его субъекта болит, как незаживающая рана. Она в нём кричит криком.

В первой части книги, с откровенным до прямолинейности названием «Мясо» (понятно, что пушечное, какое же ещё), слово «война» буквально не сходит с уст повествователя, означая, в том числе, и совершенно конкретные и даже датируемые события:

 

когда мне было ещё 35

окружающие

стыдливо называли войну

гибридной

или конфликтом

но не гнушались обмениваться пленными

 

ещё они радовались за чужих пленных

и смущались оттого

что не могут радоваться за своих

 

И да, иногда Банников доходит до публицистической прямоты высказывания: «диктатора невозможно свергнуть» и далее по тексту; «просто / когда пушки слишком далеко / есть электричество и метро / а за словом “мясо” не тянется кровавый след / кажется, что музы ещё говорят / кажется, что это не ваша война».

Но — при несомненной точности и справедливости сказанного — это не самое тонкое и глубокое из всего, что он говорит. И вообще это лишь один из вариантов темы войны, архетипического polemos’а греков, раздирающего всё сущее, — просто тот из его обликов, что обращён к нам здесь и сейчас и виден яснее всего, «форма ненависти не имеет значения».

У Банникова вообще очень острое (катастрофически острое, телесно-острое) чувство исторического, соотнесение с историей — и не только с ближайшей — всего, вплоть до, казалось бы, совершенно асемантичных повседневных действий. Эта память пронизывает его, как холод при вхождении в воду озера Комо, куда входили за двести с лишним лет до повествователя солдаты Суворова:

 

…представь как денщик зачерпывает воду из комо

несёт фельдмаршалу тот обливается залихватски ухает

крякает и приказывает скажем казакам тем что шли

в пешем строю из-за недостатка мулов закаляться

тысяча шестьсот душ погружаются в комо столько

жизни ещё никогда одновременно не входило в эти воды

 

Такую память если и возможно оставить, то разве что «ненадолго» («оставим ненадолго память / память порой надо отставлять в сторону»), — но только для того, чтобы затем снова навести взгляд на резкость.

И если надо выделить ведущую тему Банникова, то такой темой, пожалуй, и будет человек в истории, его самочувствие, само- и мировосприятие в ситуации стиснутости историческими обстоятельствами, которые уж точно не зависят от его личных решений и выборов (и это никак не связано с конкретными историческими, культурными, этническими и т.п. координатами — это касается каждого, в какие бы — скоропреходящие — координаты он ни был вписан, — «северная дакота / северский донец / вечное февраля»):

 

послушай, Майк — идёт война

мы пропустили, когда она

началась и кто виноват

<…>

неясен ход, непонятен план

куда бежать, если город сдан

и лишь голосит волна

 

границ не видно, как и стены

и кто мы и с какой стороны

и есть ли вообще сторона

 

Но что-то, что-то всё-таки от этих решений и выборов зависит? (Как вести себя человеку в ситуации исторического поражения — тем более что мы, вообще-то, все в нём?)

 

это не про обречённость

это про возможность

в момент между событиями

не принять решения

это равно его принятию

так же необратимо

и неизбежно

но сюжетная линия

меняется

<…>

количество решений

перед неизбежным

увеличилось

на ещё одно

 

Формирует ли Банников своим письмом особенную русско-казахстанскую литературу, как предположил в конце своего предисловия Кузьмин — ответив, кстати, что нет? Да, тут с Кузьминым стоит согласиться: Банников формирует литературу на русском языке вообще. Судя по обилию перекличек с русскими авторами, писавшими и пишущими в иных землях и временах (от Державина, Пушкина и Мандельштама до Бродского и, скажем, Виталия Пуханова, и даже шире: с песнями советских времён — «наташ! / поговори со мною / о чём-нибудь поговори», с расхожими, сиюминутными мемами рунета — «ночное пение рыбов»), — он из тех, кто создаёт русскую словесность и русскоязычное сознание поверх барьеров, которая, которое — понимая и чувствуя место своего возникновения с его спецификами — дышат, где хотят. Слово «русский» в устах его по частоте появления превосходит, кажется, даже слово «война» с его синонимами. Мне упорно кажется, будто в его понимании русского есть что-то вселенское — воля к универсальности, способ включиться в принадлежность разным (всем?) пространствам и временам:

 

русский мальчик на санках

смотрит индейскими глазами

в глаза Диего Риверы — так

что сердце грозит остановиться

так, будто в ясном холоде глаз его — от рождения:

память о всех расстрелянных

заморенных голодом

забитых в подвалах

забившихся в бараках

затаившихся в ожидании смерти

<…>

простой русский мальчик <…>

будто бы говорит: не переживай

печаль будет длиться вечно

но вечна будет и радость

 

Что до идентичности автора (ну пусть лирического субъекта) в том виде, в каком она выговорена в книге, она не видится (ну, может быть, только извне, но тем не менее) ни противоречивой, ни вообще, строго говоря, проблематичной (конфликт здесь скорее — на уровне человека и истории; чужого и своего; жизни и смерти — вечные всё темы). Это несомненно русский человек, думающий и чувствующий на русском языке («язык шавермы», способный показаться — в том числе изъясняющемуся на нём — окраинным, причудливым боковым наростом — «вот цифровой ГУЛАГ, айналайын», — один из его вариантов, расширяющий, наращивающий его возможности), разве что, в силу специфики места проживания (и изначального фомирования), с некоторыми казахскими и кыргызскими элементами (чой / шай, ысык / ыстык, мысык), а главное — воспринимающий русскую историческую память как свою (вплоть до, как мы заметили выше, подробного телесного отождествления с теми, кто когда-то были её носителями), вступивший, по сей день вступающий (это предприятие — размером во всю жизнь) в русское символическое наследство, принимающий русскую вину, русскую беду, русскую тоску без малейших сомнений (вот и правильно) в своём праве на это. С другой стороны, казахстанское, казахское наследство тоже ведь в полной мере его собственное — в той опять же степени, в какой он сам его делает своим (это не только предполагает известную долю «самозванства» — личной инициативы и активности, но даже требует его). И когда — во второй части книги — поэт говорит от имени живущего в Москве казаха Кенжебая (а это цельный цикл), смотрящего на Россию хоть изнутри, но при этом и извне, — «в этой вашей настолько большой стране / живущей настолько разными жизнями / что китаец мне милей, чем вологжанин», когда он видит «такую специальную русскую смерть» и говорит о русских не «мы», но «вы», — он смотрит и говорит тоже с позиций собственного опыта (и это взгляд извне на своё же — так виднее).

И только в третьей (да ещё в пятой, совсем небольшой) части книги Банников говорит, пожалуй, с позиций «человека вообще», без явных этнических и культурных привязок (в третьей части разве что пространственная локализация иногда мелькнёт — «как прекрасен в тот день был Терлецкий парк» да некоторые приметы нашего отечества — «Пятёрочка», — но всё это опционально и ничего не определяет, соответствующие слова можно заменить любыми другими топонимами). И это третья, помимо русской и казахской точек зрения, возможность для поэта видеть всё происходящее. А вот в части четвёртой он говорит ещё с одной из возможных позиций: соединяющей в себе казахское и русское и, кажется, — с дистанцией и от того, и от другого:

 

но без масквы — мне непонятен

твой масковский русский

поговори со мной на языке шавермы

<…>

скажи шал кет да будет сало в апельсинах

 

В этой же части — физиологически-точная, узнаваемая картина происходящего у метро «Новогиреево» — в стихотворении «чёрная пятница в Новогиреево», где русская и азиатская (внешняя и внутренняя) реальности накладываются друг на друга, и лирический субъект смотрит на образуемую ими картину с позиции вечного чужака — укоренённого во всех наблюдаемых реальностях сразу и ни одной из них не принадлежащего вполне:

 

проспект зелёный, проспект свободный, дворы,

тропой народной иду — в степени инородный: я —

пятая колонна, певец языка колониста, агент

метрополии, от которой всё так же зависит

многострадальная моя родина; я —

иностранный агент, кочевник, мигрант из колоний,

и — вновь подрывная колонна: я —

тайный узбек, прибалтийская нерусь, донская кровавая

русь,

внутренняя мордовия.

крадущийся абрек,

затаившийся хохол.

 

(В таком самоотождествлении со всеми чужаками и отверженными, от прибалтийской неруси до крадущегося абрека, с чужаком-отверженным как человеческим типом тоже есть нечто от универсальности, тёмная её изнанка. Собственно, в конце этого стихотворения-эссе, переключающего речь из прозаической в поэтическую и обратно, автор примерно о чём-то таком и говорит. «иду навстречу ветру метро, подземному ветру, который везде одинаков — в ташкенте, москве или риме, стирающий всякие координаты ветер, чужой и домашний, несущийся по тоннелям во внутреннем ритме, несущий людей по тоннелям во внутреннем риме, не знающий границ…»)

И, похоже, из всех возможных для него позиций эта — самая точная (правда, своя точность — и своя печаль, и своя свобода, и своя сила — есть и в переключении с одной позиции на другую):

 

россия наше отчество

азия наше матчество

кухня тесна

смерть неизбежна

 

В конце концов, такие вещи — как, например, принадлежность символическому пространству (или сразу нескольким), общность судьбы — которая тоже символическое пространство (опять же — почему не сразу нескольким?), — определяются уж никак не «кровью», но исключительно символическими же практиками. И поэзия среди них — одна из главнейших.

Ольга Балла

Ольга Балла — российский литературный критик, эссеист. Редактор в журнале «Знамя», автор нескольких книг о культуре и литературе. Член Союза литераторов России.

daktil_icon

daktilmailbox@gmail.com

fb_icontg_icon